Нечего бояться - Джулиан Барнс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На кладбище Монмартра много зелени и кошек, и даже в жаркий парижский день здесь веет свежестью и прохладой; это небольшое, огороженное со всех сторон и весьма обнадеживающее место. В отличие от обширного некрополя Пер-Лашез это кладбище создает иллюзию — доступную лишь еще нескольким погостам, — что только те, кто здесь похоронен, и почили на земле; более того, что когда-то они жили совсем недалеко, возможно, прямо в домах, возвышающихся за оградой кладбища; и того более, что смерть, в конце концов, не такая уж и плохая штука. За пять месяцев до смерти Жюль Ренар писал: «Когда заглянешь как следует смерти в лицо, понять ее совсем не сложно».
Здесь лежат и мои мертвецы; и поскольку они по большей части писатели, то могилы их расположены в нижнем и, соответственно, более дешевом секторе. Стендаля похоронили здесь лет тридцать спустя после того, как он, «спускаясь со ступенек Санта-Кроче… испытал яростное сердцебиение», после того, как в нем «жизненные силы… иссякли» и он «шел в постоянном страхе упасть». Мы ведь хотим не только оставаться собой до конца, но и умереть в соответствии со своими ожиданиями? Стендалю выпало такое счастье. Пережив первый удар, он написал: «Полагаю, нет ничего смехотворного в том, чтобы упасть замертво на улице, коль скоро делается это ненамеренно». 22 марта 1842 года, отужинав в министерстве иностранных дел, несмехотворный конец, которого он искал, настиг его на мостовой рю Нёв-де-Капуцин. На его могиле написали «Арриго Бейль, миланец» — упрек французам, его не читавшим, и дань городу, где даже запах конского навоза трогал его чуть не до слез. И как человек, неплохо подготовившийся к смерти (он написал двадцать одно завещание), Стендаль сочинил и собственную эпитафию: Scrisse. Amo. Visse. Писал. Любил. Жил.
В нескольких шагах лежат братья Гонкур. «Два имени, под каждым даты жизни, они думали, этого будет достаточно. Hé! Hé!» Но могила их поразила меня совсем не этим. Во-первых, это семейное захоронение: двое детей погребены рядом со своими родителями. Здесь они прежде всего сыновья, а потом уже писатели; а семейное захоронение, возможно, как и семейная трапеза, — это «светское мероприятие», на чем так настаивала моя мать. Мероприятие, на котором действуют определенные правила, например: не хвастаться. Поэтому о славе братьев свидетельствуют лишь их медные барельефы в верхней части надгробия, где Эдмон и Жюль смотрят друг на друга после смерти, как и при жизни, в которой они были неразлучны.
В 2004 году у Гонкуров появился сосед. Старую могилу, срок аренды которой уже вышел, сменили новой с блестящим, черного мрамора надгробием, на котором возвышается скульптурный портрет — бюст ее обитателя. Новосела зовут Маргарет Келли-Лейбовиц, профессиональный псевдоним — мисс Блюбелл; это англичанка, которая обучила не одно поколение девиц в перьях, атлетического сложения и метр восемьдесят ростом крутить и вскидывать ножки перед похотливыми моноклями. На случай, если вы усомнитесь в ее значении, все четыре награды, которых она удостоилась — включая орден Почетного легиона, — высечены в черном мраморе, пусть и рукой дилетанта, зато в натуральную величину. Крайне разборчивые, глубоко консервативные, ненавидящие богему эстеты — рядом с парвеню, руководившей танцевальной труппой кабаре Лидо (и, очевидно, не считавшей, что ее имени будет достаточно)? Это, наверно, снижает планку здешних мест: Hé! Hé! Возможно, но не стоит так уж с ходу признавать иронию смерти (или посмеиваться вслед за Ренаром). Гонкуры в своем «Дневнике» обсуждают секс с откровенностью, способной шокировать даже в наши дни. Так что же может быть более уместно, чем посмертный менаж-а-труа с мисс Блюбелл, пусть и с вековой задержкой?
Когда хоронили Эдмона, на котором оборвался род Гонкуров, Золя произнес надгробную речь. Шесть лет спустя он, в свою очередь, упокоился здесь же, в могиле настолько пышной, насколько скромной была гонкуровская. Бедный мальчик из Экса, заставивший фамилию своего отца, итальянского эмигранта, звенеть по всей Европе, был похоронен под богатым, в стиле ар-нуво, завитком красновато-коричневого мрамора. Венчает его бюст писателя, который изображен таким свирепым, будто охраняет не только свой гроб и писательское наследие, но и все кладбище. Однако слава Золя была слишком велика, чтобы оставить его в покое даже посмертно. Всего через шесть лет французское правительство выкопало его тело, чтобы перезахоронить в Пантеоне. И здесь нам уже сложно будет отказать смерти в иронии. Представьте себе Александрин, которая выжила в ту ночь, когда по вине забитой трубы камина они надышались угаром. Вдовство ее длилось двадцать три года. Шесть из них она приходила к мужу на зеленый, прелестный Монмартр; а следующие семнадцать ей пришлось таскаться в холодный гулкий Пантеон. Потом и Александрин умерла. Но пантеоны созданы для знаменитостей, а не для их вдов, поэтому ее похоронили — о чем она наверняка знала заранее — в освободившейся могиле. А потом, в свою очередь, к мадам Александрин присоединились ее дети, а потом и внуки; всех их затолкали в склеп, покинутый патриархом, который и был причиной его, склепа, великолепия.
Мы живем, мы умираем, нас помнят — стоило бы сказать «только не запомните меня правильно», — нас забывают. Для писателей процесс забвения не имеет четких границ. «Что писателю лучше — забвение до смерти или смерть до забвения?» «Забытый писатель» — понятие относительное, оно может означать: вышедший из моды, исчерпавший себя, шитый белыми нитками, отвергнутый, воспринимаемый потомками как слишком поверхностный — или, если уж на то пошло, слишком высокопарный, слишком серьезный. Вот забытый по-настоящему — это куда интереснее. Сперва вас перестают печатать, и вы перемещаетесь в закрома букинистов и специализированных сайтов. Потом, если повезет, наступает короткое возрождение, одна-две вещи переиздаются; затем очередной спад интереса, период, когда редкие аспиранты в поисках темы для диссертации устало листают ваши страницы и гадают, зачем было столько писать. В итоге издательства про вас забывают, академический интерес исчерпывается, общество изменяется, человечество делает небольшой шаг по пути эволюции, движущейся к своей лишенной ясного смысла цели, с вершины которой мы будем видеться как бактерии и амебы. Это неизбежно. И в какой-то момент — по логике это должно произойти — у писателя появляется последний читатель. Я не взываю к жалости; этот аспект жизни и смерти писателя нужно воспринимать как данность. В какой-то момент между сегодняшним днем и смертью планеты через шесть миллиардов лет у каждого писателя появится его или ее последний читатель. Аудитория Стендаля, писавшего для «немногих счастливых», что его понимали, выродится до других, мутировавших, возможно, менее счастливых немногих, и в итоге до последнего счастливого — или заскучавшего — читателя. И для каждого из нас когда-нибудь оборвется последняя ниточка тех странных, невидимых и тем не менее глубоких и интимных отношений, которые связывают автора и читателя. В какой-то момент и мне достанется мой последний читатель. А потом этот читатель умрет. И хотя в великой читательской республике все равны, некоторые все же равнее других.
Мой последний читатель: есть соблазн пуститься с ним или с ней в сентиментальные нежности (если местоимения «он» и «она» по-прежнему будут употребимы в мире, где видами правит эволюция). На самом деле я как раз собирался выйти на авторский поклон с благодарностью последней паре глаз — если и глаза тоже не эволюционировали, — пробежавших эту книгу, эту страницу, эту строчку. Как вдруг здравый смысл остановил меня: твой последний читатель — это по определению тот, кто никому не посоветует твою книгу. Ах ты сволочь! Не угодил, значит? Тебе, значит, больше по вкусу эта банальщина, что пользуется такой популярностью в ваш поверхностный век (и/или тяжеловесный бред, из-за которого я кажусь тебе банальным)? Я уже собрался было оплакивать твой уход, но, слава богу, быстро передумал. Так значит, ты и впрямь никому не станешь рекомендовать мою книгу? Неужели дух твой настолько низок, а мысли настолько праздны, что ты уже не способен на здравое критическое суждение? Тогда ты меня не заслуживаешь. Съебись в туман и сдохни. Да-да, ты.
Я сам уже много лет как съебался в туман и сдох, хотя не могу пока сказать отчего или, как Стендаль, предсказать. У меня было предположение, что родители последним контрольным звонком предопределили мой конец; но нельзя всегда полагаться на родителей, тем более когда они уже умерли. Мэри Уэсли, к неудовольствию моего терапевта, рассчитывала на прославленный семейный талант к скоропостижной кончине — дохнуть на лету, как муха при исполнении Пятнадцатого квартета Шостаковича. Однако, когда время пришло, она обнаружила, что родственники пренебрегли ее желанием и не передали ей это наследственное умение или везенье. Вместо этого она умирала, и куда дольше, чем хотелось бы, от рака — впрочем, с достойным восхищения стоицизмом. Один из очевидцев сообщал, что «она никогда не жаловалась на неудобную кровать, слишком твердую пищу, иссохшее тело и боли, и только иногда от нее можно было услышать: “Сука”». Судя по этому комментарию, она оставалась собой до конца и, по крайней мере, могла еще чертыхаться, в отличие от моего разбитого параличом, безъязыкого учителя по английскому, которому так и не удалось произнести обещанного «К черту!» в качестве последнего слова.