Нечего бояться - Джулиан Барнс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Таким образом, все достоверные свидетельства синдрома Стендаля, по сути, тают у нас на глазах. Но дело не в том, что Стендаль преувеличивал, сочинял небылицы и мастерски имитировал воспоминания (а Бейль глаголил истину). История стала куда более интересной. Только теперь это история о повествовании и памяти. Повествование: правда истории, изложенной писателем, содержится в итоговой, а не в первоначальной версии. Память: нам следует верить, что Бейль писал одинаково искренне и через два часа после событий, и через пятнадцать лет. Обратите внимание, что если перед картиной Бронзино Бейль «был тронут почти до слез», то через два часа, когда он писал о сивиллах, слезы уже «стояли у него в глазах». Время не только привносит в повествование вариации, оно еще и повышает эмоциональный накал. И пусть дотошное изучение снижает тон истории про Санта-Кроче, даже в своей оригинальной, неоткорректированной версии она повествует нам об эстетическом наслаждении, превзошедшем религиозный восторг. Усталость и тесные ботинки отвлекли бы Бейля от славы Господней, если бы он пришел туда молиться; но сила искусства преодолела и жмущий носок, и натирающий задник.
В репертуаре моего дедушки, Берта Сколтока, было только две шутки. Первая относилась к их с бабушкой свадьбе, пришедшейся на 4 августа 1914 года, и таким образом повторялась (без особых изменений) в течение полувека: «В тот день, когда мы поженились, началась война… — тяжелая пауза, — и она не прекращается до сих пор!!!» Вторая история рассказывалась как можно дольше и была про парня, который пришел в кафе и попросил сосиску в тесте. Он откусил кусочек и пожаловался, что в тесте нет сосиски. «Вы еще до нее не докусали», — объяснял хозяин кафе. Парень куснул уже полным ртом — та же история. «Так вы, значит, прокусали мимо нее», — следовал ответ, и дедушка повторял его еще несколько раз.
С тем, что у дедушки не было чувства юмора, мой брат согласен, но возражает, когда я добавляю, что он был еще и «скучный и слегка пугающий». Конечно, ведь дедушка любил своего первого внука и даже научил его затачивать стамеску. Правда, он не бил меня за то, что я повытаскивал его лук, но в доме всегда ощущалось его директорское присутствие, и я могу легко представить себе его недовольство. Например: они с бабушкой каждый год приезжали к нам на Рождество. Однажды в начале шестидесятых дедушка в поисках чтива подошел к книжной полке в моей спальне и, ничего не спрашивая, взял оттуда томик «Лолиты». Я до сих пор помню эту книгу в мягкой обложке, издательства «Корги», и вижу, как огрубевшие от работы в саду и в столярной мастерской руки моего деда методично заламывают корешок. Так же поступал и Алекс Бриллиант — хотя Алекс заламывал корешок так, будто это означало его интеллектуальное взаимодействие с содержанием книги; тогда как дед будто хотел продемонстрировать свое неуважение и к роману, и к его автору. На каждой странице, от «огонь моих чресел» и до «в том возрасте, когда мальчишки / Играют пушечкой своей», я ждал, когда он с отвращением отбросит книгу. Но к моему удивлению, этого он так и не сделал. Уж если начал, надо закончить: английское пуританство заставило его упрямо продираться сквозь эту русскую сказку об американском разврате. С беспокойством наблюдая за ним, я чувствовал себя так, будто сам написал этот роман, и теперь стоял, как разоблаченный охотник за нимфетками. Что он там мог себе подумать? В итоге он вручил мне книжку с корешком, испещренным белыми рубцами, и произнес: «Может, это и хорошая литература, но мне она показалась ПОХАБНОЙ».
Тогда я ухмыльнулся про себя, как сделал бы каждый собирающийся поступать в Оксфорд эстет. Но я недооценивал своего деда. Ведь он совершенно точно определил суть моего тогдашнего увлечения «Лолитой», как полным жизненной силы сочетанием литературы и непристойности. (Такая была нехватка сведений о сексе — не говоря уже об опыте, — что ситуация лучше всего описывалась перефразированным высказыванием Ренара: «Перед лицом секса мы особенно часто обращаемся к книгам».) Еще я оказался не прав по отношению к деду, указав ранее, что он ничего не оставил мне по завещанию. Это не так. Брат поправил меня: «Когда дедушка умер, мне он оставил стол “под чиппендейл” (который мне никогда не нравился), а тебе завещал свои золотые карманные часы (о которых я всегда мечтал)».
Старая газетная вырезка в моем архивном ящичке подтверждает, что стол был подарен деду в честь выхода на пенсию в 1949 году, когда шестидесятилетний Берт Сколток покинул среднюю школу Мэдели-модерн, проработав тридцать шесть лет старшим учителем в различных частях Шропшира. Также он получил кресло — весьма возможно то самое, паркер-нолловское, вечное перо, зажигалку и набор золотых запонок для манжет. Девочки из научного кружка испекли ему двухэтажный торт, а Эрик Фрост «от лица мальчиков столярного кружка» преподнес «ореховую ступку и пестик». Этот предмет я помню, поскольку в бунгало, где жили бабушка с дедушкой, он всегда присутствовал, но никогда не использовался. Когда ступка в итоге перешла ко мне, я понял почему: это была до смешного бесполезная вещь — от одного удара пестика ореховая скорлупа шрапнелью разлеталась по комнате, а орех сминался в пыль. Я всегда думал, что дед сам ее сделал, поскольку почти каждый деревянный предмет в его доме и саду был спилен, ошкурен, выдолблен и скреплен штифтами собственноручно им. Он относился к дереву с большим уважением и дошел в этом до логического конца. Известие о том, что сработанные из первоклассного дуба и вяза гробы через день-другой обращаются в прах, потрясло его настолько, что свой гроб он распорядился сделать из еловых досок.
Что касается золотых карманных часов, то они лежат в верхнем ящике моего стола уже не одно десятилетие. К ним прилагается цепочка, чтобы носить их в кармане жилета, и кожаный ремешок, если вы предпочитаете, чтобы часы свисали из петлицы лацкана в передний карман пиджака. Я открываю заднюю крышку: «В дар мистеру Б. Сколтоку от коллектива дирекции, учителей, учащихся и друзей в честь окончания его 18-летней службы старшим учителем в Англиканской школе Бейстон-Хилла, 30 июня 1931 года». Я и понятия не имел, что мой брат мечтал о них, поэтому сказал ему, что теперь, по прошествии сорока с лишним лет, его греховным страданиям пришел конец — отныне часы принадлежат ему. «Если ты о карманных часах, — ответил он, — полагаю, деду хотелось бы, чтоб они остались у тебя». Деду хотелось бы? Да он просто дразнит меня своими гипотетическими желаниями мертвецов. После чего он добавляет: «А если точнее, я сам хочу, чтоб они у тебя остались». Конечно, мы можем только то, чего хотим сами.
Я обратился к брату по вопросу «дедушка и угрызения совести». У него нашлось два объяснения, «первое, пожалуй, слишком тривиальное»: невыносимый стыд от того, что он выпорол внука, который повыдергал ему весь лук. Второе, более весомое предположение я приведу целиком: «Когда он рассказывал мне истории [о Первой мировой войне], они всегда заканчивались на том, что корабль отплывал во Францию, а потом возобновлялись уже в госпитале в Англии. Он никогда ни слова не рассказал про войну. Полагаю, он был на передовой. Он не был отмечен ни одной боевой наградой, в этом я уверен, ранений у него тоже не было (даже легких). Почему его признали негодным к строевой? Военный невроз? В любом случае, это нечто весьма далекое от геройства. Может, он подвел своих боевых товарищей? Когда-то я решил, что постараюсь выяснить, что с ним на самом деле произошло на войне, — наверняка сохранились войсковые архивы и т. д., и т. п., но у меня, конечно, просто руки не дошли».
В моем архивном ящичке хранятся: дедушкино свидетельство о рождении, его свидетельство о браке и фотоальбом — та самая книжка в красном матерчатом переплете с надписью «Сцены большие и малые». Вот дед верхом на мотоцикле в 1912 году, а сзади пристроилась бабушка; вот на следующий год он уже шаловливо преклонил ей голову на грудь и прихватил за коленку. Вот он в день свадьбы обнимает невесту за плечи, поверх белого жилета болтается курительная трубка, а Европа готовится разорвать себя на части; вот он в свой медовый месяц (снимок сделан в ателье, поэтому выцвел он меньше других); а вот с «Бэбс» — как звалась моя мать, прежде чем стала Кэтлин Мейбл, — рожденной через десять месяцев после свадьбы. Есть фотографии деда на побывке, на первой у него две лычки — Престатин, август 1916-го, на следующей — уже три. К этому времени сержант Сколток находится в госпитале Грата-Куиз недалеко от Борнмута. На этой фотографии он и прочие пациенты смотрятся чрезвычайно бодро — нарядные мужчины позируют в ожидании концерта. А вот мой дед в роли негра, сперва с неким Декером (медсестричка-травести), а потом с Фулвудом (Пьеро). А вот снова то самое фото — портрет женщины, на котором до сих пор сохранилась карандашная дата «сент. 1915», но имя (или место) стерто; а лицо так исцарапано да истыкано, что остались только губы и песочного цвета волосы. Такое стремление изгладить память о ней делает из нее фигуру даже более интригующую, чем «Сестра Глин» или даже «Сержант П. Хайд, погиб в бою в дек. 1915». Такого рода изглаживание кажется мне даже более удачным символом смерти, чем вездесущий череп. До костной сути добираешься, только погнив какое-то время; а когда это происходит, один череп не многим отличается от другого. В качестве долгосрочного символа подойдет и череп, но для самого умирания попробуйте такую вот фотографию, изорванную, исцарапанную: когда глаз лишают света, а со щек сдирают жизни цвет, это производит впечатление одновременно и очень личное, и совершенно деструктивное.