Программист - Александр Морозов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот в этой-то сфере, составляющей невидимый, ко наиглавнейший нерв, и происходит все это закаливания н испытания, которыми известна действительная служба.
И вот здесь-то я и спасовал. Не во всем, но… во многом. В карауле я, как самый безответный размазия-салажонок, ходил за едой в очередь и вне очереди. Это не значит, что меня гоняли в хвост и в гриву — другими достоинствами я кое-какой пиетет у сержантского состава роты заимел. Но если приказывали, я выполнял. Хотя и сержант и я прекрасно знали, что очередь не за мной, а а тот чья очередь, — вот он, тут же…
А Витя никогда и никому спуску не давал. Просто встал на такую линию и гнул ее неуклонно. Если считал, что очередь не его, прямо об этом говорил, на повторный и повторно-повторный приказы вступал в дискуссию, на сакраментальный вопрос «А кто же?» прямо указывал на самых маститых «старичков». Словом, и сам вел себя как дембель, за исключением того, что искал не преимущества, а всего лишь равенства. (Надо сказать, что и из «старичков» многие останавливались на равенстве. Но даже и эти, не настаивающие на преимуществе, были, кажется, в глубине души вполне уверены в своем праве на него.)
А я под свою безропотность и теорию сочинил. Так Лаврентьеву и излагал: «Я, — говорю, — начинаю спорить, только если уверен, что буду стоять до конца. А здесь что? Ну отказался я раз, отказался два, а сержант в третий раз приказывает. Так что здесь с самого начала ясно, что в конце концов придется уступить, даже если приказание несправедливо; формально, исходя из формальных и тобою принятых правил, ты должен подчиниться, и к чему тогда сыр-бор затевать? Ну один раз отспоришь, а три раза не отспоришь. Я, может, пoсле увольнения этого сержанта в упор видеть не буду, но вдесь он имеет право приказывать, а у меня нет права не подчиняться. А спорить — значит вступать с ним не в уставные, а уже в личностные отношения. А мне это ни к чему. Мне легче десять обедов привести».
И так далее, и так далее, и так далее. Эту свою теорию я мог развивать и варьировать до бесконечности. Что благороднее подчиняться (пока ты поставлен в положение, когда обязан это делать) и что позиция Лаврентьева, мелочная и т. д. Тем более, что сам Витя не сразу нащупал мое слабое место. Вернее, про себя он его сразу угадал, но прежде чем это сложилось в слова, прошел не один месяц наших споров в караулке.
Но все-таки он сформулировал и выразил, и я согласился (как бы вскользь, не фиксируя, но все-таки…). Да уже это и очевидно стало, и нельзя было не согласиться. Уже как дважды два, рассказал мне Лаврентьев, и показала вся моя (идущая уже к концу) служба, что теория моя — отговорка. Ловкая, оснащенная силлогизмами и вроде бы стройностью, а отговорка. Ослушаться приказа (в том числе и приказа сержанта), разумеется, невозможно. Формально. Но в реальной жизни это случалось, и нередко. Даже при самой идеальной дисциплине человеческий коллектив (рота, например) всегда остается человеческим коллективом и в механизм никогда превратиться не может.
Офицеры и сержанты не роботы, а люди. И их энергия, направленная на нас, рядовой состав, далеко не беспредельна. Но армейская жизнь предельно четка. Так, наверное, на заре у человечества не могло возникнуть вопроса: идти или не идти на охоту. Есть наряд — надо в него сходить. Есть казарма — надо ее вымыть. И паренек-«старичок» мог отказаться от своей доли работы только за счет другого. И играть роль этого другого было нелогично, и неоправданно, и неблагородно, и еще десять других «не».
Лаврентьев не играл эту роль. И дело было вовсе не в неподчинении приказу. Дело в том, что сержанты отлично разбирались, кто «безропотный», а кто «Лаврентьев», на ком они могут проехаться, чтобы не трогать дембелей, а на ком где сядешь, там и слезешь. Но чтобы тебя зачислили во вторую категорию, надо было не гнуться под тяжелыми, исподлобья, взглядами «старичков», надо было… «связываться».
А моя теория… что ж, она была придумана ясно почему: физическая работа всегда легче психологической войны. И куда доступнее. В конечном счете любой, даже самый безнадежный хиляк может поднатужиться и доволочь-таки баки с едой до караулки. Но часто и самые несокрушимые здоровяки не в силах, когда им приказывают, сказать «нет», а отлично известно, что это вовсе не тот святой воинский приказ, повиноваться которому они присягали перед строем, а обычная дешевая демагогия неуклюже замаскированная угроза, унизительная и несправедливая.
Я понимал это. И более того, как и в байке Комолова, все, что содержалось в намеке Лаврентьева, уже было во мне. Я все это понимал и без всяких намеков, Я уже давно разглядел, и особенно за последние полгода, что «не связываться» неистощим на выдумки. Что «не связываться» — великий теоретик и невидимка, и теории, за которыми он укрывается, как за дымовой завесой, — теории все больше самые интеллигентные и самые наиблагороднейшие. И «беспокойство за судьбу друга» лишь один из стандартных приемов этого ловко прячущегося господина.
Я позвонил Лиде. Подошла Исидора Викторовна и сообщила, что Лида уехала на неделю, мне попросила передать, чтобы «впредь не беспокоились». Не этими словами, разумеется, но смысл я понял так.
Я повесил трубку и только затем вспомнил удивиться, почему к Лидиному телефону подошла Исидора Викторовна, как это она попала туда и откуда знает Лиду. Вяло подумалось, что расспрошу об этом на днях: Исидора Викторовна обещала, что несколько дней поживет у Комолова, и звала заходить.
Горечь и облегчение испытывал я от побега Лиды. Горечь — что встретил ее слишком рано. (Или что вообще встретил.) И облегчение — потому что рука уже сжимала листок, вырванный из блокнота. На этом листке был записан новый адрес Вероники, на которой я собирался, да так и не собрался жениться (а женился почему-то на другой), с которой мы собирались, да так и не собрались «крутить любовь», да мало ли чего мы с ней собирались?.. А в осадок выпало: «просто приятели». Еще до звонка к Лиде я знал, что пойду сегодня по этому адресу. Зачем же тогда звонил? — не знаю.
Я прочел адрес. Это было недалеко. Совсем недалеко. Пять минут неторопливой прогулки. А я и не торопился. Я не спеша пошел по пустым освещенным улицам. По одной, потом по второй. На этой второй стоял дом, семиэтажный, серый, с башенками неведомого стиля по углам крыши. Окна высокие, узкие, почти бойницы. И, как ни странно, довольно многие из них были освещены. Красный, розовый, а в одном даже зеленый свет. Консерватизм старого города. Он проявляется даже и в этом: здесь окна гаснут почему-то гораздо позже, чем в новых районах. Это был дом, где жила Вероника. По крайней мере, номер дома был тот самый. И никто не стал бы, чтобы сбить меня со следу, менять, перевешивать жестяные круги с цифрами номеров, и бесполезно это было бы. Здесь дома различались не по номерам. Всяк из них был ~ свое лицо. И у каждого свои годы, а то и свои столетия
Фасад этого дома был симметричен: два подъезда по краям и высокая, мрачно глядевшая подворотня посередине. У обоих подъездов стояли будки телефонов-автоматов. Освещенные, выкрашенные изнутри красной масляной краской и пустые.
Мне стало грустно. Мне почему-то стало грустно от этих освещенных, мертвенно-красных и пустых, действительно совершенно пустых будок. Мне нужно было подняться на пятый этаж. Мне нужно было войти в квартиру, в которой жила Вероника. Волосы Вероники. Созвездие. Еще пятиклассником я посещал астрономический кружок при планетарии («Площадь Восстания, Зоопарк планетария» — так объявлял остановку весельчак водитель троллейбуса, в хорошем, конечно, смысле сельчак). Я ходил туда морозными, лунными апрельскими вечерами, в этот сад, где стояла серебристая (какI оказалось позже, просто окрашенная серебристой краской фанера) башенка. Одна из долек эллипсоида ее верхушки мягко отходила в сторону, и из черноты внутренности неотвратимо выдвигалась труба, деловито и немножко зловеще (нет, не зловеще, а только деловито и, пожалуй, еще чуть-чуть презрительно) поблескивая на притихший сад волшебными линзами. Так выдвигаются страшные жерла из бортов до поры до времени замаскированного под мирного торговца военного корабля. Так говорят миру: «Познаваем».
Морозный, лунный апрельский сад на площади Восстания. Астрономия. Улететь, улететь куда-нибудь дальше от немыслимой Аэлиты. От первой отличницы с божественнымн ногами. От звуков вальса на выпускном вечере, которые приплывают к тебе из будущего, и в его банальных, разрывающих душу тактах к тебе долетает предсказание оракула, имя которому: точное знание. И оракул вещает: ты будешь на этом вечере одинок. И если ты неглуп, то уже сам от себя добавляешь: и на многих других тоже.
И все это в пятом классе. А все-таки ты уже умеешь, уже наделен каким-то чувством, какой-то антенной, позволяющей улавливать сигналы из будущего…
Мне стало очень грустно. Пятый класс. Первая отличница. Морозные, лунные апрельские ночи. Дредноут обсерватории в саду. Астрономия. Волосы Вероники.