Том 1. Детство Тёмы. Гимназисты - Николай Гарин-Михайловский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Нет, я не сочувствую вашим вечерам, — говорила Аглаида Васильевна, — учишься ты плохо, для семьи стал чужим человеком.
— Чем же я чужой? — спрашивал Карташев.
— Всем… Прежде ты был любящим, простым мальчиком, теперь ты чужой… ищешь недостатки у сестер.
— Где же я их ищу?
— Ты нападаешь на сестер, смеешься над их радостями.
— Я вовсе не смеюсь, но если Зина видит свою радость в каком-нибудь платье, то мне, конечно, смешно.
— А в чем же ей видеть радость? Она учит уроки, идет первой и полное право имеет радоваться новому платью.
Карташев слушал, и в душе ему было жаль Зину. В самом деле: пусть радуется своему платью, если оно радует ее. Но за платьем шло что-нибудь другое, за этим опять свое, и вся сеть условных приличий снова охватывала и оплетала Карташева до тех пор, пока он не восставал.
— У тебя все принято, не принято, — горячо говорил он сестре, — точно мир от этого развалится, а все это ерунда, ерунда, ерунда… яйца выеденного не стоит. Корнева ни о чем этом не думает, а дай бог, чтоб все такие были.
— О-о-о! Мама! Что он говорит?! — всплескивала руками Зина.
— Чем же Корнева так хороша? — спрашивала Аглаида Васильевна. — Учится хорошо?
— Что ж учится? Я и не знаю, как она учится.
— Да плохо учится, — с сердцем пояснила Зина.
— Тем лучше, — пренебрежительно пожимал плечами Карташев.
— Где же предел этого лучше? — спрашивала Аглаида Васильевна, — быть за неспособность выгнанной из гимназии?
— Это крайность: надо учиться середка наполовинку.
— Значит, твоя Корнева середка наполовинке, — вставляла Зина, — ни рыба ни мясо, ни теплое ни холодное — фи, гадость!
— Да это никакого отношения не имеет ни к холодному, ни к теплому.
— Очень много имеет, мой милый, — говорила Аглаида Васильевна. — Я себе представляю такую картину: учитель вызывает: «Корнева!» Корнева выходит. «Отвечайте!» — «Я не знаю урока». Корнева идет на место. Лицо у нее при этом сияет. Во всяком случае, вероятно, довольное, пошлое. Нет достоинства!
Аглаида Васильевна говорит выразительно, и Карташеву неприятно и тяжело: мать сумела в его глазах унизить Корневу.
— Она много читает? — продолжает мать.
— Ничего она не читает.
— И не читает даже…
Аглаида Васильевна вздохнула.
— По-моему, — грустно говорит она, — твоя Корнева пустенькая девчонка, к которой только потому нельзя относиться строго, что некому указать ей на ее пустоту.
Карташев понимает, на что намекает мать, а скрепя сердце принимает вызов:
— У нее мать есть.
— Перестань, Тёма, говорить глупости, — авторитетно останавливает мать. — Ее мать такая же неграмотная, как наша Таня. Я сегодня тебе одену Таню, и она будет такая же, как и мать Корнева. Она, может быть, очень хорошая женщина, но и эта самая Таня при всех своих достоинствах все-таки имеет недостатки своей среды, и влияние ее на свою дочь не может быть бесследным. Надо уметь различать порядочную, воспитанную семью от другой. Не для того дается образование, чтоб в конце концов смешать в кашу все то, что в тебя вложено поколениями.
— Какими поколениями? Все от Адама.
— Нет, ты умышленно сам себя обманываешь; твои понятия о чести тоньше, чем у Еремея. Для него не доступно то, что понятно тебе.
— Потому что я образованнее.
— Потому что ты воспитаннее… Образование одно, а воспитание другое.
Пока Карташев задумывался перед этими новыми барьерами, Аглаида Васильевна продолжала:
— Тёма, ты на скользком пути, и если твои мозги сами не будут работать, то никто тебе не поможет. Можно выйти пустоцветом, можно дать людям обильную жатву… Только ты сам и можешь помочь себе, и тебе больше, чем кому-нибудь, грех: у тебя семья такая, какой другой ты не найдешь. Если в ней ты не почерпнешь сил для разумной жизни, то нигде и никто их не даст тебе.
— Есть что-то выше семьи: общественная жизнь.
— Общественная жизнь, мой милый, это зал, а семья — это те камни, из которых сложен этот зал.
Карташев прислушивался к таким разговорам матери, как удаляющийся путник слушает звон родного колокола. Он звенит и будит душу, но путник идет своей дорогой.
Карташеву и самому теперь приятно было, что не у него собирается компания. Он любил мать, сестер, признавал все их достоинства, но душа его рвалась туда, где весело и беззаботно авторитетная для самих себя компания жила жизнью, какой хотела жить. Утром гимназия, после обеда уроки, а вечером собрания. Не для пьянства, не для кутежа, а для чтения. Аглаида Васильевна скрепя сердце отпускала сына.
Карташев уже раз навсегда завоевал себе это право.
— Я не могу жить, чувствуя себя ниже других, — сказал он матери с силой и выразительностью, — а если меня заставят жить иной жизнью, то я сделаюсь негодяем: я разобью свою жизнь…
— Пожалуйста, не запугивай, потому что я не из пугливых.
Но тем не менее с тех пор Карташев, уходя из дому, только заявлял:
— Мама, я иду к Корневу.
И Аглаида Васильевна обыкновенно с неприятным ощущением только кивала головой.
IV
Гимназия
В гимназии было веселее, чем дома, хотя гнет и требования гимназии были тяжелее, чем требования семьи. Но там жизнь шла на людях. В семье каждого интерес был только его, а там гимназия связывала интересы всех. Дома борьба шла глаз на глаз, и интереса в ней было мало: все новаторы, каждый порознь в своей семье, чувствовали свое бессилие, в гимназии чувствовалось такое же бессилие, но тут работа шла сообща, был полный простор критики, и никому не дороги были те, кого разбирали. Тут можно было без оглядки, чтоб не задеть больного чувства того или другого из компании, примеривать тот теоретический масштаб, который вырабатывала постепенно себе компания.
С точки зрения этого масштаба и относилась компания ко всем явлениям гимназической жизни и ко всем тем, кто представлял из себя начальство гимназии.
С этой точки зрения одни заслуживали внимания, другие — уважения, третьи — ненависти и четвертые, наконец, не заслуживали ничего, кроме пренебрежения. К последним относились все те, у которых в голове, кроме механических своих обязанностей, ничего другого не было. Их называли «амфибиями». Добрая амфибия — надзиратель Иван Иванович, мстительная амфибия — учитель математики; не добрые и не злые: инспектор, учителя иностранных языков, задумчивые и мечтательные, в цветных галстуках, гладко причесанные. Они, казалось, сами сознавали свое убожество, и только на экзаменах их фигуры обрисовывались на мгновение рельефнее, чтоб затем снова исчезнуть с горизонта до следующего экзамена. Все того же директора любили и уважали, хотя и считали его горячкой, способным сгоряча наделать много бестактностей. Но как-то не обижались на него в такие минуты и охотно забывали его резкости. Центром внимания компании были четверо: учитель латинского языка в младших классах Хлопов, учитель латинского языка в их классе Дмитрий Петрович Воздвиженский, учитель словесности Митрофан Семенович Козарский и учитель истории Леонид Николаевич Шатров.
Молодого учителя латинского языка Хлопова, преподававшего в низших классах, не любили все в гимназии. Не было большего удовольствия у старшеклассников, как толкнуть нечаянно этого учителя и бросить ему презрительно «виноват» или подарить его соответствующим взглядом. А когда он пробегал торопливо по коридору, красный, в синих очках, с устремленным вперед взглядом, то все, стоя у дверей своего класса, старались смотреть на него как можно нахальнее, и даже самый тихий, первый ученик Яковлев, раздувая ноздри, говорил, не стесняясь, услышат его или нет:
— Это он красный оттого, что насосался кровью своих жертв.
А маленькие жертвы, плача и обгоняя друг друга, после каждого урока высыпали за ним в коридор и напрасно молили о пощаде.
Насытившийся единицами и двойками учитель только водил своими опьяненными глазами и спешил, не говоря ни одного слова, скрыться в учительскую.
Нельзя сказать, чтоб это был злой человек, но вниманием его пользовались исключительно оторопелые, и по мере того как эти жертвы под его опекой пугались все больше и больше, Хлопов делался все нежнее к ним. И те, в свою очередь, благоговели перед ним и в порыве экстаза целовали ему руки. Хлопов и между учителями не пользовался симпатией, и кто из учеников заглядывал во время рекреации в щелку учительской, всегда видел его одиноко бегающим из угла в угол, с красным возбужденным лицом, с видом обиженного человека.
Он говорил быстро и слегка заикаясь. Несмотря на молодость, у него уже было порядочно отвислое брюшко.
Маленькие жертвы, умевшие плакать перед ним и целовать его руки, за глаза, пораженные, вероятно, несоответственностью его брюшка, называли его «беременной сукой».