Пасторский сюртук. Гуннар Эммануэль - Свен Дельбланк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я расскажу вам о Геркулесе.
Сухой, нервный смешок шевалье. Крохотные капельки пота выступили на низком лбу между париком и черными углами бровей.
— Геркулес, Цезарь… Придется вам сделать выбор, пастор. Вы что-то совсем заплутали в античности.
— Пусть говорит, — буркнул Бенекендорф. И опять прикрыл рот платком. Горячечный, больной взгляд прилип к Герману. Дюбуа уронил голову на грудь. Казалось, он уснул, но нет. В глубинах его существа еще тлела искра жизни. Генерал утонул в подушках и закрыл глаза, как ящерица, которая, притворяясь мертвой, спасается от опасности. Длинный Ганс смотрел на хозяина с пренебрежением.
— О Геркулесе, — повторил Герман. — И о Цезаре. Ибо они одной породы. Не спрашивайте меня ни о чем. Я не знаю. Я говорю, чтобы самому разобраться. Ни о подвигах героев не спрашивайте, ни о покоренных странах, ни об убитых чудовищах, потому что они значения не имеют. Нам нужно проникнуть героям в самое нутро, чтобы отыскать их великую тайну. Я тоже ее не знаю. Но мне кажется, все они когда-то побывали в стране мрака… И долго жили там, узнали, как обстоит там, внутри. Что ж… и в этом, пожалуй, их отличие… они преодолели заманчивость тьмы и вернулись… — Герман беспомощно оглядел слушателей. — Не знаю, достаточно ли ясно я излагаю…
— Он бредит, — пробормотал шевалье. — Ventre-saint-gris! Вы разве не слышите, он пьян, ведь совершенную ахинею несет. А нам надобно обсудить важное дело. Не обращайте на него внимания!
Но протесты его никто не слушал. Все сидели неподвижно, молча, как любознательные школяры. Краски заката играли на лицах. Солнце садилось в победном, оргиастическом буйстве красок, будто как раз на закате решило блеснуть своими неслыханными возможностями и за несколько кратких секунд прожить тысячи многоцветных жизней, в которых было отказано долгому, равнодушному дню.
— Помогите мне, — промямлил Герман. — Помогите понять. Растолкуйте смысл древнего предания. Что означает отравленный хитон, который Деянира послала мужу? Она ведь не виновата? Она любила мужа? Как же она тогда могла погубить его… Может, хитон вовсе не был отравлен? Может, он был очень красивый, и любой мужчина с гордостью облекся бы в него. Всякий может с радостью носить его, наслаждаться его теплом и красотой, а в конце концов умереть и быть похороненным в этом чудесном хитоне. Да, всякий. Кроме одного-единственного. На плечах героя этот хитон, красивый и добротный, жжется огнем, становится мукой, унижением, разъедающей, гложущей пыткой… — Герман уткнулся лбом в столешницу и перевел дух. Он уже устал. А ведь поставил на карту свою жизнь. — И тогда начинается самое тяжкое. Герой тщится сорвать с себя хитон. Кричит и царапает себя там, где ткань уже начала въедаться, прикипать к телу. Большие, с кулак, куски плоти сдираются вместе с хитоном. Герой кричит, исполняя свой сольный танец на горе Эте, а люди в ужасе бегут прочь. Лишь костер дарует ему избавление. Огонь избавляет от мук. Помогите мне найти в этом истинный смысл…
Солнце скрылось за горизонтом. В одном из окон еще пылал пурпурный отблеск великого торжества. Герман уткнулся лицом в ладонь, он устал, вконец обессилел. Потом поднял голову, взмахнул рукой. Дверные створки распахнулись, и в залу хлынула процессия черно-золотых лакеев с зажженными шандалами в руках. Помещение тотчас преобразилось.
Шевалье неотрывно смотрел на противника.
— Сказки. Все это просто сказки.
— Нет. Не сказки. Звездные знаки. Эти предания даны нам в помощь. Они помогают внести смысл в здешний хаос. Они — основа, в которую мы вплетаем уток мерзости и хаоса, и тогда наконец проступает узор. Да, кой для кого это больше чем сказки, много больше… Они сообщают знание, озарение, а пожалуй, и утешение… Узнавание, если угодно.
— И тот, кто узнаёт себя… — Эрмелинда сглотнула, облизала сухие губы. Брови на бледном лице казались неестественно темными. Она схватилась рукою за горло. — Тот, кто узнаёт себя, он всегда одинок?
— Одинок? Нет. Не всегда. Порой он встречает брата или сестру. Порой они приходят друг другу на помощь. Вы только представьте себе — быть совершенно одиноким, беспомощным во власти каприза, который, возможно, есть всего лишь болезнь… Эта жуткая неопределенность. Так ведь и было с Цезарем. Надо рассказать вам о Цезаре. Нет, не поймите меня превратно, человек, о котором вы читали, римский император, не имеет отношения к моему рассказу… Исторический Цезарь меня не интересует. Я говорю о звездном знаке — нам ведомо его имя, но суть его и смысл от большинства сокрыты.
— Какая безумная гордыня, — буркнул шевалье. — Собственное летописание. Какой гонор…
Герман взглянул на противника с нескрываемым удивлением.
— Гонор? Нет, откуда? Это неоспоримо.
Герман осушил бокал и опять протянул его лакею. Он пил все время, жадно и нетерпеливо, чтобы поддерживать свой холодный, экстатический порыв. Но он уже устал. Сидел, ломая пальцы, и мучительно вытягивал слова из строптивого тела.
— Я скоро не выдержу. Помогите. Помогите мне понять, что случилось с первым императором, с тем, который стал звездным знаком. Что он чувствовал, глядя в глаза своему убийце? «И ты, дитя»{82}. Что он имел в виду? Может быть, в последний миг, когда кинжал пронзил печень, он испытал огромное счастье, ибо узнал брата, такого же, как он сам… И ты, дитя. Я узнаю тебя. Ты мой брат…
По стенам — недвижный парад лакеев с зажженными шандалами. Точно стражи вокруг стола княжеского совета, в ожидании судьбоносного решения. И зала, и собравшиеся в ней отделились от своих обстоятельств, переместились из Вальдштайна, Силезии и здешнего мира в мир мрака, безмолвия и беспредельного ожидания. Откуда явились лакеи? Неужели у генерала в доме правда так много лакеев? Так много. Стоят по стенам и слушают. Молча.
Дюбуа плакал. По розовым пластам пудры на его лице бежали слезы. Они не имели отношения к печали, потому что лицо по-прежнему было спокойно. Философ-столпник, он давно нашел приют на столпе смирения. Горевал ли он, был ли взволнован, охвачен отчаянием? Нет. Дюбуа был спокоен. Смотрел на Германа Андерца, и взгляд его был спокоен. Нежданно-негаданно в его существе разверзлись два источника. А он и не знал.
Неподвижные, уставившиеся в пространство, чопорные сидят они — точь-в-точь фигуры, нарисованные на стекле. Шевалье спрятал руки под мышками. Глаза блестят чернотой на белом как бумага лице. Эрмелинда прижала ладонь к горлу, подавляя крик.
Отчего свечи не светят? В зале чуть не сотня канделябров, и постоянно входят все новые лакеи с целым лесом зажженных свечей, черно-золотые лакеи, совершенно одинаковые, беззвучно скользящие на мягких подошвах, танцующие торжественный зеркальный танец с бесконечными фигурами. Но отчего свечи не светят? Поверху каждой восковой пирамиды — овальная драгоценность, пульсирует, дышит, трепещет от сквозняка из окна. Но света не дает. В зале все так же темно. И эти лица вокруг стола, лоснящиеся, грязно-белые во мраке.
Но что это? Преждевременный восход солнца? Нет. Солнце тут ни при чем. Желтый свет поднимается в окнах, как мутная желтая жидкость в стакане. Не свет. Не восход. Лица. Высокие окна медленно наполняются лицами, вопрошающими, прислушивающимися, безмолвными, желто-белыми лицами, которые громоздятся друг на друга, точно ячейки сот. В этих лицах нет угрозы. Они слушают терпеливо, ждут без спешки, быть может, важного решения. Как молчаливая толпа народа перед зданием королевского совета.
Эрмелинда медленно стряхивает оцепенение. Движения ее еще неуверенны и скованны, улыбка обращена внутрь себя, она улыбается как бы забавной потусторонней грезе. Взгляд застывший, как у статуи. Рука двигается над скатертью, словно ищет что-то. Парит над серебряными кастрюльками и блюдами с остывшей, несъедобной уже снедью, ищет, медлит, наконец замирает у вазы с фруктами. Трогает роскошные, тяжелые плоды, то бархатистые, то гладкие, с восковым блеском. Ладонь смыкается вокруг смоквы. А Эрмелинда поворачивается к Герману и с все тою же улыбкой протягивает к нему руку, словно желая передать плод через снежное поле скатерти.
Бенекендорф смотрит на нее. Он очень бледен — верно, скоро умрет, н-да, этот человек вряд ли долго протянет. Его рука лежит на столе, а в ней — скомканный носовой платок, влажный от его дыхания, как снежный ком. Под натянутой кожей видно каждую кость черепа. Лоб белый, шишковатый. Бенекендорф тоже молчит, ждет.
За генеральским креслом — верзила Иоганнес Турм. Парик у генерала съехал на сторону, свалился. Старик словно бы дремлет, глубже уходит в подушечную могилу. Не хочет ни видеть происходящее, ни слышать, ни понимать. Ручища Длинного Ганса с материнской лаской гладит лысую голову.
Теперь высокие окна светятся в темноте белыми прямоугольниками. Нереальный, молочно-белый свет бросают в залу лица за стеклом. Герман видит на фоне этого света темный силуэт Эрмелинды. Видит ее бесконечно медленные движения, когда рука нерешительно замирает над фруктовой вазой, обхватывает смокву, тянется к нему. И он понимает: настала решающая минута. Общество за столом оборачивается к нему, ждет. И тысячи безымянных там, во мраке, слушают и ждут. Силуэт Эрмелинды неподвижен. Помоги же ей. Поспеши. Скоро будет слишком поздно. Поспеши.