Пасторский сюртук. Гуннар Эммануэль - Свен Дельбланк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Тут его нет.
— Нет? А где он? И кто похоронен в Потсдаме?
— Идиот! Неохота мне больше с тобой спорить.
Длинный Ганс задумчиво отломал от статуи мраморную шпору и почесал ею свои космы.
— Вы, пастор, сами виноваты. Больно чудно рассказываете. Лишние винтики остаются.
— Н-да, возможно. Идем, пока генерал не послал за нами лакеев. Господи! Поздно-то как!
VI. Змееборец
Дворец распахнул двери и втянул подневольных гостей в свое нутро, как заглатывает жертвы голодное чудовище. И двух людей, что вошли туда, охватило жуткое ощущение нереальности, сходное с огромным, цепенящим омерзением, и это чувство усиливалось с каждым шагом, который уводил их все глубже в дворцовые залы, лестничные клетки, коридоры.
Мы стоим на месте, а дворец движется, извивается, поднимается, опадает, мелкими рывками смыкается вокруг нас, как змея, глотающая добычу. Лестницы катятся нам под ноги, коридоры скользят мимо, лакеи с оттопыренными локтями, расставленные как истуканы вдоль стен, неподвижные, пучеглазые, похожие на борзых собак, приближаются, скользят мимо, появляются вновь… Букет цветов в большой вазе чуть касается нас своим ароматом. Зеркало спешит мимо, бросая через плечо наши отражения — робкий взгляд убегающей дичи. Косые солнечные полосы окон колесными спицами мелькают мимо колен. Спины ковров струятся под ноги пестрым потоком. Двери отворяются бесшумно, как бы сами собой. Лепнина на потолке плывет у нас над головой, словно облака, а непрерывный ряд фамильных портретов шествует мимо бесконечной торжественной вереницей спесивых танцоров, которые в разгар забавы вдруг заметили нескольких наглых чужаков. Дворец тихонько смыкается вокруг нас, и мы ничего не можем поделать.
Движение разом прекратилось. Длинный Ганс и Герман тревожно переглянулись. Дверь в столовую. Ай-ай-ай, мы безбожно опоздали… Генерал наверняка вне себя от ярости. Длинный Ганс рукавом отер потный лоб, и подвески хрустальной люстры закачались, мелодично позванивай. Радужные блики света экзотическими стрекозами плясали на красном ковре под ногами, плясали, переливались, трепетали, все медленнее, медленнее, пока наконец не замерли на ветвистом узоре ковра, слегка шевеля мерцающими крылышками. Четырехугольное солнечное пятно оконного проема пылало на красных дверных панелях. Потом оно разом уменьшилось, скользнуло внутрь и вниз. Створки медленно распахнулись настежь.
— Ба-а! Не угодно ли войти, господа?
Обеденный стол — как заснеженный остров в море сверкающего паркета. По стенам, меж зеркал и оконных проемов, застыли навытяжку лакеи в притвицевских черно-золотых ливреях с ясными латунными пуговицами и в начищенных мелом гамашах. Высокие китайские вазы полны ослепительно белых цветов.
Гости обернулись к ним. Бенекендорф нервно поигрывал ложкой. Дюбуа, лениво потягивая вино, бросил на них быстрый равнодушный взгляд. Только Эрмелинда сидела неподвижно, белоснежной спиной к новым гостям.
— Входите же! Будьте любезны! И простите нашу неучтивость! Паштеты уже убраны. И суп почти съеден. Так как? Надеюсь, вы не в обиде, а?
Зловещая тишина. Генерал все глубже уходил в кучу турецких подушек, подложенных под спину. По контрасту с белым как мел париком лицо выглядело багрово-красным. Правый глаз был ясен, кругл и стеклянно невыразителен, левый же, весь в красных прожилках, измученно глядел из путаницы шрамов и морщин. Щеки исполосованы сабельными рубцами, которые, бывало, синели от злости и белели от испуга. В одном уголке рта острый польский палаш выкроил складку вечного смеха. Но безгубый, пыльно-белый генералов рот не улыбался. Подбородок дрожал от ярости, как дрожит при землетрясении широкий выветренный скальный карниз.
— Остолопы!
Генерал запустил ложкой в забывчивых гостей и тотчас же с болезненным стоном упал в подушки. От натуги и ярости проснулась подагра, вгрызлась в больную ногу, устроенную на бархатной скамеечке подле стола. Красная вышитая туфля едва держалась на самом конце толстой, как тыква, повязки.
— Ох, проклятие!.. Sapperment… Черт…
— Успокойтесь, ваше превосходительство, заклинаю вас, наберитесь терпения… Какой смысл гневаться из-за таких пустяков… Mais, calmez-vous, je vous en prie…[42]
Шевалье вскочил и засуетился вокруг стонущего полководца. Генерал чудовищно опух от болезни, неподвижного сидения и мизантропической злобы. Черные птичьи когти шевалье проворно сновали по мундиру старика, похлопывали, успокаивали. Больной, слезящийся глаз генерала беспомощно моргал. Шевалье уже не был фаворитом генерала, но старик принял его помощь с мрачной благодарностью, как в тяжкий час принимают заботу верной жены.
— Успокоиться, да… вам легко говорить, шевалье, вы человек здоровый, ловкий, шустрый на ноги, точно куница. А я только сижу да коплю желчь. Вдобавок эти треклятые остолопы не могут явиться вовремя, хоть я велел особо об этом предупредить…
— Терпение, ваше превосходительство… Подумайте о том, сколь важные вопросы нам предстоит решить… Розыски нельзя более откладывать… Спокойствие, прошу вас. Подумайте о подагре…
— Подагра. К черту подагру. Что до остального, сначала можно по крайней мере доужинать. Ну, что стали разиня рот? Сядьте. Садитесь, пастор. К вашему делу мы вернемся после ужина. А ты, мой мальчик, поди сюда.
Длинный Ганс побрел к генералу, нервно оскальзываясь на зеркально гладком паркете. Лакеи холодно ухмылялись. Молодой Бенекендорф наморщил благородный белый лоб и нетерпеливо вскинул голову. Эрмелинда смотрела в тарелку, на голубой китайский орнамент. Длинный Ганс сделал большой крюк, на почтительном расстоянии минуя Дюбуа, но толстяк гугенот как бы его и не замечал. Он сонно кивал искусным армянским тюрбаном из желтой чесучи и, разыскивая табакерку, шарил белыми мягкими руками под лиловым, расшитым павлинами, шлафроком. Шевалье следил за происходящим, пронзительные мигающие глаза под черными сросшимися бровями видели все. Он успокоил Бенекендорфа — жестом, быстрой улыбкой, одновременно почтительной, умоляющей и сочувственной; успокаивая, погладил черной лапой генерала; сделал Длинному Гансу знак поспешить и выразительно посмотрел на Эрмелинду: дескать, я вполне разделяю ваши чувства, мадам, это мерзко, но что, по-вашему, можно сделать? За то короткое время, пока Длинный Ганс ковылял по паркету, как смертельно раненный лось по замерзшему озеру, шевалье де Ламот, деликатный и самоотверженный друг-слуга, успел воспользоваться своим влиянием — нажал, пригрозил, польстил, уговорил, и все это с помощью нескольких взглядов и двух-трех мотыльково-быстрых жестов. Незаменимый шевалье. Один только Дюбуа ушел от его влияния, Дюбуа, грузный от вина, полусонный, философ, для которого все явления жизни, кроме чревоугодия и послеобеденного отдыха, давным-давно стали бесплотными маловажными призраками.
Длинный Ганс остановился перед хозяином. Больной глаз генерала смотрел теперь мягко и просительно. Известково-белая полоса на багровом, исполосованном шрамами лице скривилась в опасливую улыбку. Он с усилием, ощупью дотянулся до Длинного Ганса и начал тихонько поглаживать его под коленками.
— Tiens, mon petit[43]. Припозднился ты нынче. Не жаль тебе папочку? Скажи? Ведь ты не сердишься на папочку нынче вечером?
Длинный Ганс пошатнулся как от внезапного порыва ветра, раздираемый между необходимостью безропотно принимать ласки старика и желанием сломя голову бежать отсюда. Огромный его кадык с натугой дергался. Герой Мольвица{79} и Лейтена опасливо поднял глаза, ища в лице фаворита хоть какого-нибудь знака любви и преданности. Под холерической маской полководца, под сабельными рубцами, багровыми от токайского и сквозняков зимних квартир, угадывалось совсем иное существо — маленький ребенок, который с тревогой пытается разузнать, хорошее ли у папеньки настроение, влюбленная женщина, которая тщится отыскать доказательство ответной любви в виноватых, бегающих глазах мужчины.
— Tu n’es pas fâché, hein? Гансик, ты не сердишься на папу?.. Говори же!
— Не-a. Мы просто задержались в парке. Пастор показывал мне статуи. Вы уж простите нас, ваше превосходительство, сделайте милость…
— В парке? Статуи? Ну, лишь бы ты не… Да. Это пустяки, лишь бы ты… Ладно. Стань теперь здесь. А вы, пастор, сядьте где всегда. О вас мы поговорим позднее.
Герман опустился на свободный стул между Дюбуа и Бенекендорфом. Длинный Ганс по обыкновению стал за генеральским креслом, причем так, чтобы старик в любую минуту мог погладить его мускулистые икры. Он был здесь скорее для украшения, чем для пользы, ибо прислуживать за столом ему строго-настрого воспрещалось. Генералу изрядно надоели опрокинутые на голову супницы и вываленные на колени суфле.