Под покровом небес - Пол Боулз
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Oui, – снова сказал Таннер; он сидел в кресле с очень серьезным видом, склонившись вперед и опершись руками на колени.
– О-о да, – зевнув, продолжил хозяин и встал, чтобы подбросить в огонь дровишек. – Они удивительные люди, эти арабы. Ну, здесь, конечно, они сильно уже смешались с суданцами – еще со времен рабства…
Таннер перебил его:
– Но вы говорите, в Эль-Гаа их уже нет?
– Ваших приятелей? Нет. Они уехали в Сба, я ж говорил вам. Chef de Poste[107] там капитан Бруссар, он-то и известил меня телеграммой о случае тифа. Вам он показался бы грубоватым, но он хороший человек. Только вот Сахара его что-то не принимает. Кого-то она принимает, а кого-то нет. Вот я, например, здесь совершенно в своей тарелке.
И снова Таннер его перебил:
– И сколько, говорите, мне надо времени, чтобы добраться до Сба?
Лейтенант снисходительно усмехнулся:
– Vous êtes bien pressé![108] Когда у человека тиф, спешить к нему смысла нет. Пройдет несколько недель, прежде чем вашему приятелю станет не все равно, видит он вас или нет. Да и паспорт ему все это время не понадобится. Так что можете особо-то не рваться.
К этому американцу у лейтенанта сразу возникло теплое чувство, он находил его куда более симпатичным, чем того, первого. Тот был какой-то хитренький, скрытный, с ним лейтенант все время ощущал неловкость (хотя это впечатление в тот момент вполне могло быть связано с его собственным душевным состоянием). Однако в любом случае, несмотря на явное стремление американца поскорее покинуть Бунуру, лейтенант нашел в Таннере приятного собеседника и надеялся убедить его не спешить с отъездом.
– На обед останетесь? – спросил лейтенант.
– Ох! – обреченно воскликнул Таннер. – Гм. Да, премного вам благодарен.
* * *Во-первых, конечно, комната. Ничто не может изменить ее, смягчить жесткость жизни в этой тесной коробке с ее белыми оштукатуренными стенами и слегка сводчатым потолком, с ее бетонным полом и окном, завешенным от яркого света много раз сложенной простыней. Ничто не может изменить ее, потому что в ней ничего нет, лишь пустота да на полу тюфяк, на котором ему лежать и лежать. Когда время от времени его вдруг обдает ясностью, он открывает глаза и, увидев окружающее, уяснив, где находится, старается закрепить в памяти эти стены, этот потолок и пол, чтобы знать, куда в следующий раз возвращаться. Ибо так много во вселенной других мест, так много можно посетить иных моментов времени… Короче говоря, он никогда не может быть полностью уверен, что, возвратившись, попадет и впрямь сюда. Считать-то невозможно! Сколько часов он уже так провел, валяясь на обжигающем матрасе, сколько раз видел Кит, лежащую на полу поблизости, каким-нибудь звуком звал ее и видел, как она оборачивается, встает, а потом подходит к нему со стаканом воды – такие вещи он уже перестал различать, отделять один раз от другого, даже когда заранее настраивает себя на то, чтобы во всем отдавать себе отчет. Его сознание занято совсем другими проблемами. Иногда он говорит о них вслух, но удовлетворения это не приносит: произнесенные слова, казалось, лишь сдерживают естественное развитие мыслей. Которые переполняют его, он ими захлебывается, но никогда не может быть уверен в том, в правильные ли слова они отливаются. Слова теперь вообще сделались гораздо живее и своенравнее, с ними стало трудно управляться – настолько, что Кит порой вроде как даже и не понимает их, говори, не говори… Слова проникают к нему в голову, как ветер, задувающий в комнату, и сразу гасят, уничтожают робкое пламя мысли, только что зародившейся там во тьме. Думая, он пользуется ими все меньше и меньше. Мыслительный процесс у него сделался гибче: он следует выгибам мыслей естественно, потому что сам за ними мчится, будто привязанный сзади. Часто этот бег становится головокружительным, но отставать нельзя. Вокруг ничто не повторяется; бежать приходится всегда по незнакомой местности, которая делается все опаснее и опаснее. Медленно, безжалостно и неуклонно уменьшается количество измерений. Как и возможных направлений движения. Хотя в этом процессе нет ни ясности, ни определенности, чтобы можно было сказать: «Ну вот, теперь исчез верх». Однако бывают случаи, когда на его глазах два разных измерения прямо нарочно, ему назло меняются свойствами, словно пытаясь ему сказать: «А вот попробуй скажи, что есть что». Его же существо всегда реагирует одинаково: ощущением, будто внешние его части устремляются внутрь, ища защиты, – движением почти тем же, что видишь иногда в калейдоскопе, когда поворачиваешь его очень медленно, чтобы составляющие узора падали отвесно в самый центр. Но где этот центр? Иногда он гигантский, болезненный, саднящий и мнимый, перекрывающий весь белый свет от края и до края, так что и не скажешь, где он, ибо он везде. А иногда он вовсе исчезает, и вместо него на положенном ему месте появляется другой центр, истинный, – крошечная жгучая черная точка, неподвижная и до невозможности острая, твердая и далекая. Каждый такой центр он называет «Оно». Он отличает один от другого и понимает, который из них истинный, потому что, возвратившись иногда на несколько минут в палату, видя обстановку в ней и видя Кит, говорит себе: «Ага, это я в Сба» – и при этом может вспоминать оба центра порознь и различать их, несмотря на всю свою ненависть к ним обоим, понимая при этом, что тот, который здесь, только и может быть истинным, тогда как другой – это ложь, ложь, ложь…
Он существует как изгнанник – вне мира. Ни разу не увидел человеческого лица, люди тут не встречаются даже в отдалении – да что люди, животные тоже; на всем пути никаких знакомых предметов не попадается вовсе – ни земли внизу, ни неба сверху, – но всяких сущностей в пространстве полно. Иногда он их видит, понимая при этом, что на самом деле их можно только слышать. Иногда они абсолютно статичны, как буквы на печатной странице, но он понимает, что где-то там, внизу, подспудно ими совершается какое-то незримое ужасное мельтешение, которое может привести к дурным для него последствиям, потому что он здесь один. Иногда он может трогать их пальцами, хотя в то же время они вливаются в него через рот. И все это так знакомо и так ужасно, и ничего в этом его существовании нельзя ни изменить, ни оспорить: надо терпеть. Ни разу ему не пришло в голову крикнуть.
Когда наступило следующее утро, лампа все еще горела, а ветер стих. Кит не смогла его добудиться, чтобы дать лекарство, но измерила температуру, сунув градусник в полуоткрытый рот. Ого, она стала еще выше, и насколько! Потом она бросилась искать капитана Бруссара, привела его к больному, но, стоя у его ложа, он был уклончив, увещевал и подбадривал ее, не назвав, однако, никаких причин для надежды. Тот день она провела, сидя на краю своей подстилки в состоянии тихого отчаяния; время от времени поглядывала на Порта, слыша его трудное дыхание и видя, как он корчится, терзаемый внутренней мукой. Соблазнить Кит едой Зайне не удалось ни разу.
Когда настал вечер и Зайна доложила, что американская леди не ест, капитан Бруссар решил действовать просто. Он подошел к палате и постучал в дверь. Через короткое время услышал, как Кит сказала: «Qui est là?»[109] Тогда он отворил дверь. Лампу она не зажигала; комната за ней была погружена во мрак.
– Это вы, мадам? – Он попытался придать голосу приятную интонацию.
– Да.
– Вы не могли бы со мной на минутку выйти? Я с вами хотел поговорить.
Вслед за ним она прошла через несколько двориков и оказалась в ярко освещенном помещении, в одном конце которого топилась печь. Комната была вся в коврах местной выделки; ими были покрыты стены, диваны, пол. В другом конце комнаты был небольшой бар, в котором распоряжался высокий чернокожий африканец в безукоризненно белом сюртуке и тюрбане. Небрежным жестом капитан указал на него ей.
– Будете что-нибудь?
– А, нет. Спасибо.
– Ну немножко. Apéritif.[110]
Кит все никак не могла проморгаться на ярком свете.
– Н-нет, не могу, – сказала она.
– По чуть-чуть. Вот, со мной. Чинзано. – Он сделал знак бармену. – Deux Cinzanos.[111] Да ладно, ладно, садитесь, прошу вас. Я вас надолго не задержу.
Кит повиновалась, с протянутого ей подноса взяла бокал. Вкус вина был приятен, но она не хотела ни приятности, ни удовольствия, она вообще не хотела, чтобы ее вытаскивали из апатии. Кроме того, она по-прежнему замечала в глазах капитана странный огонек подозрения, вспыхивающий каждый раз, как он на нее ни посмотрит. Он сидел, прихлебывая из бокала, и изучающе глядел ей в лицо: он почти уже уверился в том, что она не совсем та, за кого он принял ее вначале, так что, может быть, она все-таки действительно жена того больного.
– Как Chef de Poste,[112] – заговорил он, – я, в общем-то, обязан устанавливать личность тех, кто мою заставу проезжает. Посторонние появляются у нас, конечно, очень редко. Естественно, я сожалею, что мне приходится беспокоить вас в такой момент. Мне просто надо посмотреть ваши документы. Али!