Рисунки баталиста - Александр Проханов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Веретенов чувствовал, как напряглось тело сына. Вспомнил, как купали его с женой в те первые его месяцы. Как плескался он в ванночке, выбрасывал на сарафан жены целые водопады и розовая ткань сарафана тяжелела, прилипала к ногам, а сын таращил восхищенно глаза, весь в улыбке. Пытался вспомнить, что делал он сам, Веретенов, когда выстрелил снайпер. Просто спал поздним московским сном после вечеринки с друзьями? Или уже был на этюдах, любовался усадьбой в Архангельском? Или выходил от возлюбленной, опустошенный и вялый, ловил у Таганки такси? Что он делал, отец, когда сын держал на руках голову друга, трясся на гремучем железе?
– Но ты, папа, зря себя укоряешь. В чем твоя вина? Наоборот, я так часто тебя вспоминаю. Тебя и маму. То время, когда мы жили все вместе. Дружно, счастливо. Это я вспоминаю. Это мне в помощь. Это меня спасает. И знаешь, что особенно часто я вспоминаю? Сказать тебе, папа?
– Скажи, сынок…
Ракеты погасли. Опять были звезды. Медленно, мерно текли. Над их головами вращалась огромная сфера. А они сидели обнявшись, отец и сын, неразлучные, любящие.
– Вспоминаю один мой день, вернее вечер, очень давнишний, когда я был в детском саду. Это было перед Новым годом. Мы все веселились, танцевали, получали подарки. И было какое-то особое детское ощущение праздника, счастья! Потом, ближе к вечеру, все стали расходиться. За всеми приходили родители, надевали шубки, шапки и уводили. И наконец я остался один. Почти везде выключили свет. Было темно, холодно. Мне вдруг показалось, что вы меня бросили – за какую-то мою вину – и больше никогда за мной не придете. Это был не страх, это был ужас! Была такая покинутость, такая тоска смертельная, если только у ребенка может быть смертельная тоска! Я не плакал. Просто оцепенел и омертвел от горя. Знал, что уже больше никогда не увижу вас, мой дом, мои игрушки. Потом где-то хлопнула дверь. Раздались шаги. Ближе, ближе. И ты вошел с улицы, весь в снегу, и во мне – такое счастье! Такая к тебе благодарность, любовь, на все последующие годы, до конца! Ты одел меня, нес на руках домой. Я помню снег повсюду – на земле, на деревьях, на твоих плечах. Елки с огоньками, то ли в окошках, то ли на витринах, то ли на бульваре. Ты, горящие елки, снежная Москва и моя любовь к тебе, мое ликование! Неужели ты этого не помнишь?
– Конечно, помню, сынок!
– И еще один случай. Недавно его вспомнил, когда стало худо, тоскливо. Помнишь, у тебя была коробка красок? «Заповедная», как ты ее называл. Кто-то ее тебе привез из Италии, из самого Ватикана. Там были драгоценные краски. Золотая, из чистого золота. Серебряная, из чистого серебра. Голубая, из какого-то драгоценного камня. Красная, алая, то ли из рубина, то ли из граната. Ты даже трогать их запрещал. Говорил, что им цены нет. Что используешь эти краски для своей самой важной, самой главной картины. Ты помнишь?
– Сынок…
– Не догадываешься, о чем говорю? Помнишь, меня на улице ужасно избили? Меня, второклассника, какие-то свирепые дураки. Затащили в подворотню и били, просто так, для развлечения. А когда я упал, били ногами в лицо. Едва добрел домой – в крови, в синяках. А главное, униженный, попранный, сломленный. Они сломали во мне мою волю, мою неприкосновенность. Для того и били, чтоб сломать. Мама причитала надо мной. Обмывала меня, куда-то порывалась бежать, за врачом, в милицию. А мне было все равно! Я был как мертвый. Просто валялся на диване, чувствовал позор и несчастье. И тогда ты пришел ко мне, принес свои «заповедные» краски, лист бумаги, кисти и стал рисовать. Рисовал какой-то сказочный терем с куполами, с маковками. Какой-то сказочный сад с деревьями, с плодами. Рисовал коней, павлинов. Солнце и месяц. И синее море, и корабль с купцом. Это была чудесная картина. В ней было золото, и серебро, и драгоценные камни, все настоящее, и она вся светилась, лучилась, и я забыл о моем несчастье, гулял по тому саду, входил в тот терем – и был спасен. Тело болело, а душа была спасена! Я чувствовал к тебе такую благодарнось, такую любовь!.. Вот о чем вспоминал недавно. Вспоминал твою золотую картину!
– Я тоже помню ее. Была такая картина. Может, она и была самой главной.
– И еще, и еще, много раз, бесконечно, ты выручал меня, вдохновлял, утешал. А сколько всего я узнал от тебя! Старался на тебя походить. Читал твои книги, с твоими пометками на полях. Старался понять твои мысли. Любовался твоими картинами. Всегда гордился тобой. «Мой отец – художник! Мой отец – замечательный живописец!» Ты и сам не догадываешься, чему ты меня научил! А наши путешествия на Урал, на Украину, на Волгу! Как ты сорвал лесную гераньку и, перебирая лепестки и тычинки, учил меня строению цветка. Как мы лежали на сене и ты показывал мне созвездия – Медведицу, Кассиопею, Стожары. Как мы стояли перед церковью в Коломенском и ты объяснял мне конструкцию шатра, рассказывал о пятиглавии, о четырехстолпном храме, о типах русских церквей. А как ты подложил мне томик Хлебникова, восхищался и меня научил восхищаться строкой: «Синеют ночные дорози…» Вот ты приехал сюда – и разве я не понимаю, что это ради меня? Там, в той жизни, я никогда не говорил тебе, а сейчас ты должен знать… Я очень тебя люблю! Думаю о тебе постоянно! Очень тобой горжусь! Счастлив, что ты у меня есть!
А в нем, в Веретенове, снова беззащитность и боль, зависимость от сына. Сын, завтра идущий в бой, утешает его, отца. И от этого – мука и счастье. Он совершал над собой усилие, чтоб удержать свое рвущееся чувство, отнимающее дыхание и зрение. Старался не обременить сына своей слабостью, уберечь от отцовских слез. И он удержался, одолел свою слабость. Только крепче обнял сыновнее плечо.
И звезды вдруг оделись тончайшей влагой. Сложились на мгновение в разноцветную влажную радугу.
– Вот ты слышал, как все сейчас говорили. Как собираемся жить. Кто пить да гулять. Кто жениться. Кто с другом мириться. Я тоже думаю, как стану жить и что делать, когда вернусь домой. Мне нужно будет во многом разобраться, многое узнать. Я очень хочу путешествовать, продолжить наши с тобой маршруты. На Дальний Восток, в Среднюю Азию, в Сибирь, на Памир. Хочу узнать хорошенько Родину, ее земли, ее края, народы. Какая она, Грузия? У нас оператор «бээмпэ» Силукидзе. Какой он, Узбекистан? У нас в отделении Насибов. Как она выглядит, как устроена, Родина?.. Хочу лучше узнать Москву, старую, почти исчезнувшую. Прежние названия улиц, монастыри, посады… Изучить хорошенько Кремль, каждую маковку, каждый зубец, каждую фреску – откуда мы все повелись! Что же такое человек? В чем смысл его жизни? Как жить, как умирать, за что? Должен быть на это ответ, верно, папа?
– Верно, верно, сынок!..
Веретенов обнимал сына. Не пускал от себя. Они сидели, тесно прижавшись, одна плоть, одна душа и дыхание. И летела над ними бесшумная стая желтых сигнальных ракет.
* * *Веретенов лежал в санитарном фургоне на брезентовых, подвешенных за петли носилках. Над ним на таких же носилках, продавливая их литым длинным телом, спал офицер. Ярусом ниже кто-то громко во сне дышал. И на всех висящих носилках спали молодые здоровые люди, готовые по сигналу тревоги кинуться в боевые машины, возглавить батальоны и роты, двинуть их в бой.
Веретенов лежал на плотном брезенте, отгонял мысли о том, что завтра кто-нибудь, растерзанный взрывом, пробитый пулей, ляжет в эти носилки. Наполнит их своей болью, пропитает слезами и кровью. Он думал о сыне.
Его сын, его Петя, был заложник. Был взят у него, у отца, в залог. Был заложник у века. Заложник у времени, внезапно грозно накатившегося на него, Веретенова, вольного художника, жизнелюбца, творившего свою жизнь по собственному разумению и прихоти, больше всего дорожившего своей свободой и независимостью. И вот он стал несвободен. Ибо сын его взят в залог, а он, отец, должен жить и действовать, зная, что это случилось.
Как же должен он жить и действовать?
Быть может, проклясть этот век, проклясть это время, захватившее сына в залог? Отречься от времени, скрыться, убежать, заслониться, сохраняя себя от века? Отвернуться от военной колонны, от цифры 31, смотреть и не видеть уносящуюся, гибнущую на мине машину? Проклясть неумных вождей, жестоких генералов, политиков?
Или стать рабом века, пойти к нему в услужение. В угоду веку лгать о нем, хвалить, славословить, лишь бы сын его был пощажен, лишь бы чадо его уцелело. Льстить вождям, генералам, чтоб вернули сына живым?
Или, мучаясь, совершая ошибки, идти к пониманию века. Не пустить на уста преждевременную хулу, не пустить славословье и ложь, а понять этот век, понять этот грозный, задуманный веком закон, делающий сына заложником, отнимающий его у отца, требующий от отца высшего прозрения и смысла, высшего, одного на всю жизнь поступка.
Какого поступка? Какого? Быть может, нет высшего смысла, а одна жестокость и ложь?
Он не знал. Все, что он мог, – это завтра сесть в штабной транспортер, войти в Герат, подняться на старую башню и там раскрыть свой этюдник. И писать этот мир, этот век, стремясь найти его образ. И образом века будет его сын, его Петя, худой и сутулый, в солдатской панаме, сидящий с автоматом в десантном отделении машины.