Дневники 1914-1917 - Михаил Пришвин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сентябрь для сентября очень сохранился и будто август выглядит, но летят, уже непрерывно летят, перелетывают листья березы.
Осеннее небо, усеянное звездами, такой вечный покой, и особенно здесь, в деревне, где каждый день раньше и раньше засыпает деревня.
Поля пустеют, по мере этого короче дни и раньше спать ложатся в деревне, зато ярче звезды на небе. Выйдешь на крылечко — такой покой! и вдруг падучая звезда, обрезано все небо на два полунеба, метеор, мчащийся во вселенной, коснулся нашей атмосферы и открыл нам, каким сумасшедшим движением дается этот деревенский покой.
Моя старинная мечта заняться как-то особенно, по-своему, географией, вообще природоведением, одухотворить эти науки, насильно втиснутые в законы одной причинности.
5 Сентября. Вчера получены газеты от 3 сентября с объявленным решением правительства распустить Думу [174], но еще нет известий самого роспуска, о самом роспуске знает Василий (телячий дух):
— Что же это такое, правду сказали, а ее распустили; не надо правды!
Вот когда, наконец, подступил «внутренний немец» к нашему внутреннему фронту. Теперь уже ясно каждому видно, что их византийские одежды, только одежды, показывают немецкую нашу внутреннюю душу. Возмущение, впрочем, происходит от сохранившейся надежды на покой, что, мол, все как-нибудь обойдется так, постепенно. Как только эта надежда разбивается до конца, это, хотя и не видно отсюда горизонта, дело будущего становится виднее.
Беженцы, проникающие во все поры жизни нашего города, мне представляются ветвистыми кореньями какого-то растения.
Целые поколения нашей интеллигенции воспитались на народе, мужике не требовательном, а несчастном, смиренном рабе Божием:
Всю тебя, земля родная [175],В рабском виде Царь НебесныйИсходил, благословляя.
Так чувствует себя у нас всякий, нисходя до помощи к народному страданию. А вот являются беженцы и заявляют свои права, совсем не похожие на наше смирение. Не хотят работать <1 нрзб.>. Недавно я выслушивал на вокзале рассуждения нашего предводителя дворянства: он мне доказывал необходимость установления твердой власти по следующим причинам: поток беженцев никак остановить нельзя, а направить его можно, только их обезличивая… Как раз в это время подходит какой-то беженец, довольно прилично одетый, и заявляет:
— Разрешите мне остановиться в Брянске.
— Ваше назначение…
— Пенза… а там никого нет, а в Брянске мой брат.
Предводитель дворянства смешался и сказал:
— Вы должны подчиниться обществу, если все так будут…
— Но ведь тут мой брат, отправлять меня в Пензу, да это даже нерационально…
— Рационально, — сказал предводитель дворянства.
Петроград и Петербург. В комнате холодно: хозяева судятся за дрова. Холодно, как бывало в Львове. Соседи пришли просить хлеба белого.
— А у вас нет ли черного?
— Черный есть, мы вам дадим. Не нужно ли сахару?
— Фунтик ссудите…
На улице перед чайным магазином исключительная очередь, как бывало, перед праздником в казенках. Приезжий из провинции купец так и подумал, было, что казенку открыли, и, осклабясь, осведомился. Разговоры о том, куда уезжать, когда уезжать, слухи о голоде. Вечером приходит прислуга, рассказывает, аэроплан бросил бомбу, попала бомба в баню и побила 400 ратников 2-го разряда. Глупости, а посматривают <1 нрзб.> и прислушиваются. Вместо прежних стройных войск на улицах <видны> только ратники 2-го разряда, какие-то мальчишки и что-то орут.
— Это что! — разговариваем мы с Сергеем Петровичем, — а вот когда настанет такое время, что вы пойдете вон то бревно на Неве ловить, а я пилу искать, и где-то в другом месте новые люди будут закладывать новый город для новой жизни…
Не хватает разменной монеты, очень похоже на Львов, корреспонденции писать некуда, разве только в старый Петербург из Петрограда покойникам, что за это короткое время осыпались, как желтая листва после осеннего мороза: «Милые покойники, мы, поколение, следующее за вами, в глубине души вашим покоем живем, наши надежды на мир, на победу, на хорошее правительство — надежды людей, мечтающих о покое. А не нужно этого, пусть уж больше и больше разрушается до последнего часа, когда молодежь будет строить новый град…»
Беженцы. «Куда же их девать? ведь они тоже наши». Приехал дьякон, семью потерял, приехала школа, а половина учеников потерялась…
Беженцы наводят на такие мысли… но обратные тем, фронтовым: там ощущение врага создает какую-то дымовую завесу на трудящийся народ, здесь создается завеса на фронт враждующих народов, и ясно до очевидности, что их интересы противоположны государственным. Возле беженцев — социальное дело, на фронте — государственное. Чем больше этих бегущих мирных людей, чем дальше в глубь война, тем ближе мир.
Мне хотелось подарить знакомым маленькую пальму, захожу в большой цветочный магазин, теперь почти пустой (цветы получали из Бельгии), — всего две пальмы, одна большая в 60 рублей, другая маленькая, в четыре рубля. Я ворчу, а хозяин говорит: теперь время такое, что сахар дарят, а вы покупаете пальму. Я послушал совета и в следующую мою поездку в Петербург привез из деревни голову сахара, и был настоящий фурор у знакомых: целую голову, да где же я достал ее, вот чудо-то!
Появились женщины-кондукторы на трамваях в полной форме, а на голове платочки. Появились на железных дорогах женщины в погонах. Женскому делу предстоит в близком времени большое поприще.
Опять Распутин! Все говорят, будто он Думу распустил. Государь уже решил, было, поручить Кривошеину организовать из общественных деятелей министерство, как вдруг переменил решение и назначил Горемыкина. Это будто бы Распутин отговорил. Опасаются, что он теперь в ставке и не подкуплен ли немцами, не сговорит ли царя к сепаратному миру. Вспомнишь только, что слышал за одну неделю здесь — и ужаснешься жизни петербургского человека: в неделю на месяц постареешь…
Встречаемся с Разумником, не видели всего неделю друг друга, и сколько есть о чем поговорить, сколько воды утекло за эту неделю, будто часовая пружина сорвалась и с безумной скоростью затикали часы. Не будь привычки хвататься за старое — как бы мог жить теперь человек!
Будто с Перемышля начал по ночам вертеть столики [176], а днем кормить голубей… обрадовался, говорят, что освободили. Так ли? А ведь это у народа Иван-Царевич!
Спокойствие.
Левые негодуют на кадетов: это Милюков будто создает спокойствие в расчете: правительство в ходе войны все равно уступит власть, так что беспокоиться нечего…
Гринев у Пугачева [177].
Горький выслушивает доклады своих «енералов» о Милюкове и фыркает: «Человечишки!» Потом о Милюкове: «Глупый человечишко!» Сидит, выслушивает, и вот-вот выговорит: «Гг-енералы!» Вокруг него старинное оружие, вывезенное из Италии, картины, книги, им накупленные, мебель, совсем будто Пугачев во дворце, — а тут же и такое почтение, такое благоговение ко всему этому «европеизму», как он называет.
И во всем этом, со стороны глядя, какой-то смешной, наивный Пугачевский тон, а пойдешь с этим же Горьким грибы собирать, как он идет, большой, задумчивый, посмотрит на дорогу, засыпанную хвоями, и скажет, опираясь на свое чисто нижегородское «о». «Вот когда хвои эти обледенеют и ветер, так позванивают… чудесно!»
И когда расскажет свою жизнь, как он бродил по схимникам, как стрелялся, как с одним лавочником задумал культуру в деревне насадить и как претерпел в этом и многое, многое свое русское — как естественно выходит из всего этого его преклонение перед «европеизмом». Излагаю нить разговора нашего: Необъяснимое: т. е. китайщина, восток, где жизнь не ценится (примеры необъяснимого: гвоздь в затылок убитого и многое такое знакомое нам «не для чего», «круг», «загадочность», «без выхода», «непонятное», «достоевщина»). Выход из необъяснимого — Италия! (у Рязановского: — Эллада), вообще признание ценности жизни.
Не богоборство, а просто покончил с Богом: как и Легкобытов: пуп отрезали человечеству от Бога.
Старец из ямы спросил Максима, как шел и проч., а потом начал спрашивать о брате своем и так сказал: это вот брат его в эту яму посадил. Что это за яма? — несчастие, и Бог, и злоба к человеку — вот откуда необъяснимое, выход из которого — к человечеству (в радость, в жизнь, в Европу).
Мое заключение:
— Прометеева борьба кончается Христом. Пугачев отвечает:
— Да, это признает немецкая философия: ничего, остроумные люди, ничего…
Горький начинает примеры приводить из своей жизни, доказывая, что он не в борьбе, а просто «покончил». Я не могу ничего возразить, потому что то — «немецкая теория», а это жизнь, это факт, и к этому новому факту (жизнь состоит в новизне фактов) надо прибавить новый действительный, а не мертвый факт. Почему этим живым людям и ненавистны Мережковские: эти живут, а те строят теории, эти рождают жизнь, те певчие, воспевают ее, эти всегда стоят как бы у конца и мучительно дожидаются продолжения, у тех во всякое время и на все, как брызги, слетает ответ.