НЕТ - Анатолий Маркуша
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сколько он проспал на этот раз, Хабаров не имел понятия. С ним все время что-то делали: кололи, брали кровь, измеряли кровяное давление, заставляли глотать какие-то лекарства, и заснуть надолго не удавалось. Проснулся и сразу почувствовал – болит все тело, ужасно хочется перевернуться на живот, пошевелить ногами, потянуться, но кровать-капкан не пускала.
Виктор Михайлович стал соображать, от чего он проснулся. Что-то его разбудило. Кажется, музыка. Хабаров прислушался: действительно, где-то очень далеко, едва слышно играло радио. Слов разобрать было невозможно, но мелодию он узнал:
Пой, гармоника, вьюге назло, Заплутавшее счастье ищи…
Как ни странно, "Землянка" напоминала не о военном времени, не о тоске расставания; почему-то песня вызвала в сознании совершенно зримый, механический образ магнитофона. За прозрачной плексигласовой крышкой медленно вращаются здоровенные бобины и бежит, бежит через звукоснимающую головку бесконечная шоколадного цвета лента. Рядом с магнитофоном Виктор Михайлович представил самого себя. Сидит за маленьким, покрытым ярко-зеленым пластиком столиком и слушает, наверное, в десятый раз все один и тот же кусок пленки – последнюю запись последнего полета Углова.
– Правый сбрасывает обороты, – пауза, – перекрыл… – дальше неразборчиво, вероятно, Углов перекрыл кран топливной системы. – Сильно кренит… кренит… а, сволочь, – пауза. – Экипажу покинуть борт, всем покинуть борт, катапультироваться, – и снова пауза, которая кажется неправдоподобно долгой, хотя по отсчету секундомера занимает каких-нибудь двенадцать секунд… – параллельно… не включается… вот собака с ушами…
Девушка-техник говорит:
– Все, Виктор Михайлович, запись окончена, больше ничего нет.
– Знаю, спасибо.
Действительно, больше ничего нет. И снова, в какой уже раз, пытается он продлить свой неоконченный спор с Алексеем Ивановичем Угловым.
"Ты хотел вести сороковку, Алексей Иванович. Это я могу понять. Но почему ты не сказал мне об этом прямо? Я бы уступил тебе сороковку с самого начала. Ты мог бы не торопясь сделать все как надо. Для чего ты капал на меня Севсу: "Он осторожничает, он фокусы строит, нет никаких причин затягивать работу"? Ты добился своего – я отказался от машины. Пусть на меня легла тень – плевать! Не в этом же дело. Важен итог. Тебя нет, машины нет, а работу все равно пришлось кончать мне".
Углов ответить не может. И Хабаров пытается сконструировать ответ за него.
"Во-первых, я на тебя не капал и вовсе не хотел, как ты говоришь, отбить машину. Что мне, дела не хватало или заработка? Во-вторых, ты же знаешь, Витька, что сороковка – не первый наш спор. Вспомни, сколько раз мы сшибались по другим машинам. Ну? А о чем мы спорили?"
Хабарову кажется, что он видит живое лицо Углова. Крепкие скулы, узкие, будто прищуренные, глаза и чуть приподнятую белым шрамиком левую бровь.
"Действительно, о чем мы спорили? Ты считал, Алексей Иванович, что в нашей работе полностью исключить риск невозможно и поэтому не всякое знание полезно. Ты любил говорить: "Перестань накручивать, а то я могу забояться". Это звучало лихо, но, согласись, в твоей лихости было больше кокетства, чем здравого смысла. И разве я возражал, что каждый испытательный полет несет и обязательно должен нести известную долю риска? Не возражал. Весь вопрос в том: какую долю считать неизбежной и потому разумной, а какую – искусственной и потому неразумной…"
"Ты пылишь, Витя, пылишь напрасными словами. И зря считаешь меня дурачком. Углов не полоумок. Углов тоже умеет читать и по строчкам, и между строк. Хочешь, я отрублю тебе всю правду? Без дипломатии, без парламентских формулировок. Хочешь?"
Хабарову чудится, что он слышит низкий, хрипловатый, медленно модулирующий голос Углова.
"Давай, Алексей Иванович, говори".
"Только потом не обижайся. Подумай. Я ведь могу и не говорить".
Неприятное, едва уловимое напряжение охватывает Хабарова, Но отступать нельзя. Слишком далеко зашел этот мысленный разговор. Сам завел.
"Говори. Говори, Алексей Иванович, я слушаю".
"Слов нет, ты хорошо летаешь, умненько. Ты хитрый летчик. И не вороти рыло! Это комплимент. Я, Углов, хоть и попроще тебя, но имею свой плюс: я смелее, чем ты, Витька, а смелость, как известно, города берет. И что бы ты ни болтал о разумной и неразумной доле риска – все это пустые слова. Похоже на выступление в прениях, когда уже заранее написана резолюция. Понял? Ты с сороковкой тянул, мекал и бекал не потому, что знал, где в ней тонко и что может лопнуть. Не-ет! Ты тянул потому, что очко у тебя зажималось… Вот тебе натуральная правда".
"Положим, Алексей Иванович, что все так именно и обстояло…"
"Что значит – положим? Кого положим? Факт! Все правильно я обрисовал. Все".
"Ладно. Согласен. Принимаю твои слова за доказанный, неоспоримый факт. И что же? Что получилось в конечном счете?"
"Понятно. Ты хочешь сказать: убился ты, а я – живой. Это хочешь сказать? Ну что ж, и при такой постановке вопроса я могу дать исчерпывающий ответ. И опять правду скажу. Когда-нибудь это все равно должно было случиться. Или ты не согласен?"
"Нет. Не согласен. С такими мыслями нельзя работать испытателем. С такими мыслями много не налетаешь. Мы же не камикадзе…"
"Подожди. Разве я меньше твоего налетал? Давай, Витенька, посчитаем! Теперь, кажется, нам обоим уже пора бабки подбивать. А камикадзе тут ни при чем. Они были фанатиками, и потом я не знаю, что у них на первом месте стояло: звон или дело…"
Жизнь в больнице текла волнами – то усилием воли Хабаров заставлял себя уходить в прошлое, то внешние обстоятельства' выталкивали его в действительность: его бросало в боль, слабость, полузабытье; его выводили из оцепенения процедуры, его возвращали в палату руки врачей…
Пришла Клавдия Георгиевна, пощупала пульс, встревожилась.
– Частит? – спросил Виктор Михайлович.
– Немного
– Не беспокойтесь. Это не от чего-нибудь, от мыслей.
– А вы не думайте о плохом.
– Постараюсь.
Клавдия Георгиевна присела на краешек кровати и стала выслушивать Хабарова. Виктор Михайлович потянул носом и спросил:
– "Подарочные"?
– Оказывается, вы и в духах разбираетесь!
– Разбираюсь. На меня вообще, Клавдия Георгиевна, красивые женщины действуют, в мыслях координация нарушается.
– Какая я вам женщина, я врач…
– Это нечестно – привязали к кровати и пользуетесь… Одариваете снисходительностью… Эх, Клавдия Георгиевна, Клавдия Георгиевна, не там мы с вами встретились и не при тех обстоятельствах…
– Виктор Михайлович, миленький, не надо…
– Чего не надо?
– Ну, слова всякие…
– Понял: велено не пылить пошлыми намеками?
– Вот именно – не надо пылить.
Клавдия Георгиевна велела сестре Тамаре, специально приставленной к Хабарову, поставить Виктору Михайловичу банки и поднялась, чтобы уйти., .
– Клавдия Георгиевна, скажите Тамаре, пусть принесет зеркало. Просил – не дает. Боится, я расстроюсь, если свой портрет увижу, но я видел уже – в ноже, – и, встретив недоуменный взгляд Клавдии Георгиевны, уточнил, – ну в лезвии. У вас в больнице шикарные ножи из полированной нержавейки, даже удивительно.
– Ладно, зеркало я дам, только объясните: вам обязательно собой любоваться?
– Любоваться собой мне как раз не обязательно. Нужно распорядиться относительно мамы. Пока ей, наверное, еще ничего не сообщили или наврали: задержался из-за погоды, присел на вынужденную… Понимаете? Но раз мне тут загорать, как вы прошлый раз сказали, месяцы, значит, маму все равно придется ставить в известность. И мама, конечно, примчится. Так вот, я бы не хотел пугать ее ободранной физиономией. У меня очень хорошая мама. Постоянно провожает, ждет, волнуется… Хоть от этого, – Хабаров провел рукой по лицу, – ее оградить.
– Оказывается, вы хороший сын, Виктор Михайлович…
– Не буду пылить и не стану уверять вас, что я и вообще очень хороший, хотя это именно так.
Клавдия Георгиевна ушла и вскоре вернулась в палату с сумкой.
– Нате держите, – протянула она Хабарову маленькое дамское зеркальце.
Виктор Михайлович поблагодарил, приподнял над головой зеркало и стал внимательно разглядывать изуродованное лицо.
– Довольны? – спросила Клавдия Георгиевна.
– А что? Доволен. Могло быть и хуже.
Когда Клавдия Георгиевна оставила Хабарова одного, он попытался вернуться к прерванному "разговору" с Угловым, но ничего не вышло. Видно, ушла "волна", сбилась настройка мысли.
Хабаров подумал: "Мы очень охотно бываем строги к ближнему, но не любим судить себя. Конечно, самокритика – чудесное словечко, хотя я еще не встречал человека, который не в теории, а на самом деле любил заниматься этой работой… А так ли обязательно быть строгим к людям? Так ли го необходимо? Пожалуй, все-таки надо.