Письма к Фелиции - Франц Кафка
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Франц.
24.01.1913
Ничего, ничего, целый нескончаемый день ничего. До 11 я каждые четверть часа мчусь по коридору, гляжу всем в руки, ничего. Тогда, думаю, наверно, дома, прибегаю домой – и там тоже ничего. И это как раз в то время, когда наш челн слегка покачнулся, по моей вине, разумеется, Ты, моя до смерти замученная, любимая девочка.
Что означает Твое молчание? Что-то нехорошее? Ты, которую я чувствовал такой близкой себе, целые сутки самовольно живешь там в Берлине, а я ничего о Тебе не знаю. Какой хоть это был день? В последний раз Ты мне писала во вторник в полдень. Вечером Ты не могла, ладно, в среду днем Ты не могла, ладно, но уж потом-то Ты напишешь, пожалуйста, прошу Тебя, Ты напишешь (я шлю мольбу в прошлое), в среду вечером Ты обязательно напишешь, и завтра утром с первой же почтой я получу Твое письмо и прочту, что Ты не надумала меня бросить, даже если Ты не человека во мне обрела, а, как можно заключить из некоторых моих писем, больного, напрочь озверевшего болвана.
Иногда я думаю, какое, должно быть, превратное представление у Твоих окружающих, у малюток, у барышни Линднер, у матушки Твоей, о нашей переписке. Они-то, наверно, полагают, что в Праге у Фелиции какой-нибудь отличный верный парень, который пишет ей только хорошие и ласковые письма, изо дня в день, как Фелиция того и заслуживает и как оно, в сущности, никого бы и не удивило. И ни один из них не знает, что оказал бы Фелиции большую услугу, догадайся он незадолго до ее прихода чуть-чуть приоткрыть окно и легким движением руки сплавить письмо на улицу.
В том-то и различие между нами, Фелиция. Если мне плохо (а я почти рад, что в последнее время мне непрестанно плохо, так мне и надо), то это только моя вина; бьют меня – виноват, бью я – тоже виноват, но у Тебя, Фелиция, у Тебя-то где найти хоть тень вины?
Сегодня ничего не написал, был у Макса, он меня письмом просил прийти, а потом изустно попрекал меня в том, что мы становимся чужими, по моей вине, разумеется, из-за моего образа жизни, я, дескать, только раз в неделю к нему прихожу, а когда прихожу, вид у меня такой, будто меня только что барабанным боем вырвали из мертвецкого сна. Что мне делать? Я пытаюсь удержать время зубами, а у меня его все равно вырывают. В субботу мне опять к Максу идти. В нем появилось что-то супружеское, неподвластное капризам настроений, что-то, несмотря на все страдания и беспокойства, поверхностно радостное. – Любимая, лишь бы Ты завтра явилась мне в этой жуткой конторе!
Франц.
26.01.1913
Что с Тобой, любимая? Отчего Тебе не сидится дома? Вправду ли Ты та девочка с сегодняшней фотографии, что улыбается не скупо и не слишком щедро, а ровно так, чтобы в любой беде на нее можно было взглянуть и успокоиться. И это Ты-то плачешь? Брось! Ты утверждаешь, что помешала мне, а это всего лишь не что иное, как моя немочь опять прорвалась, все та же, которую Ты, бедняжка, не раз уже на себе изведала и, боюсь, еще не раз изведаешь. Но скажи мне совершенно откровенно, как изменилась Твоя жизнь с тех пор, что Ты меня знаешь, а еще скажи в точности и уже в следующем же письме, когда Ты, прежде чем я своими письмами стал доводить Тебя до слез, в последний раз плакала, – отдельные случаи вроде досады на вздорную тетушку или достойных избиения попутчиков и т. п., разумеется, не в счет. Но что такое было в пятницу? Что такое там было? Неужто в письме моем сыскались какие-то скрытые мучительства, о которых я сам ведать не ведаю? Или это какое-то из прежних писем только сейчас, задним числом и в скверном смысле, так подействовало? Или, может, вовсе не во мне причина? Тогда в ком или в чем? Переутомление? Не такая Ты девочка, чтобы без совершенно определенной, в данную минуту действующей причины впасть в такое замешательство. Любимая, так скажи же! Представь, что Ты говоришь с собой!
Мой роман! Вчера вечером я объявил свою полную перед ним капитуляцию. Он расползается у меня под руками, я больше его не удерживаю, надеюсь, хоть не пишу ничего такого, что было бы уж совсем вне связи со мной, однако в последнее время он слишком распустился, фальшь полезла и никак не уходит, если и дальше буду так работать, рискую загубить все дело, а потому лучше до поры до времени его оставить. Кроме того, вот уже неделю я сплю, как часовой на посту, то и дело вздрагивая и просыпаясь. Головные боли стали регулярной и привычной оказией, а мелкие, по разным поводам, приступы нервозности донимают беспрестанно. Словом, я совершенно прекращаю писать и намерен для начала только неделю, в действительности же, возможно, гораздо дольше отдыхать, и больше ничего. Вчера вечером ничего не писал и спал уже несравненно лучше. Знать бы, что и Ты тоже отдыхаешь, и мой покой был бы мне еще милей.
Что это за красивое, так легко пошитое платье, в котором Ты на снимке, и чем оно кончается? Как Ты стоишь на этом фото – или Ты сидишь? Правой руки вообще нет. А блестящая вещичка – уж не медальон ли это? – Но что толку от фотографии, на ней Ты вон свеженькая, щечки круглые, глазки ясные, то есть такая, какой Твоя мать И я вместе с ней хотим Тебя видеть, а на самом деле Ты допоздна не можешь заснуть в своей кровати и плачешь.
О книге «Женщины в жизни Наполеона» я уже слышал. Подобного склада сочинениям я никогда особенно не доверяю, даже если у меня наряду с неотвязным желанием их прочесть находится еще и время на это. Все подобного рода исследования по неизбежности живут преувеличениями. Разумеется, Наполеону до женщин было куда меньше дела, чем это мнится наблюдателю, которого сугубое и долговременное изучение фигуры Наполеона медленно, но верно возносило над всеми обычными знаниями человеческой натуры и вообще житейским опытом. Когда-то мне случалось читать протокол медицинского вскрытия тела Наполеона, в котором его сдержанность по отношению к женщинам упоминается вскользь, но в очень убедительной и толковой связи, как факт общеизвестный. О том же – при всем кажущемся противоречии – говорят как жалобная пылкость его любовных писем к Жозефине, так и грубость его высказываний о сексуальных предметах.
Почему Ты считаешь, что у нас с Максом нелады? Мы с ним, сколько друг друга знаем – по-моему, уже лет десять, – никогда не ссорились. Колебаниям, разумеется, подвержены и такие отношения, как и все человеческое, особенно если к этому каким-то боком причастен я. Так что по отношению к себе мне за эти годы много в чем есть себя упрекнуть, на нем же, напротив, пожалуй, никакой вины нет. Но об этом мне надо будет подробно написать Тебе в другой раз. Не сегодня, сегодня я не смогу изобразить это как следует. Только что, в четыре часа пополудни, принесли от Тебя письмо экспрессом. Любимая, любимая, не тревожься понапрасну! Я всегда чувствую себя в десять раз лучше, чем пишу о себе, так уж у меня перо поворачивается, вот и все! Какие такие ужасы я там опять про себя сочинил; сама видишь, какой я распрекрасный писатель, хотел свою девочку успокоить, а сам только пуще ее разволновал. Беда со мной, даже поцелуя я не заслуживаю.
Франц.
27.01.1913
Долго сидел над письмами Хеббеля,[24] и вот уже поздно. Это был человек, умевший выносить страдание и высказывать правду именно потому, что внутренне чувствовал себя целостным и уравновешенным. Ни одна черта в его облике не расплывается, он не трепещет, а ведь при этом он с тридцати лет жил между двумя женщинами, на две семьи, в обеих семьях хоронил умерших. Отчет чуть ли не о всяком своем деле он мог начать словами: «Ежели спокойная совесть – порука действию…». Насколько же я далек от людей такой складки! Да вздумай я хоть раз поверить что-либо собственной совестью, мне пришлось бы всю жизнь провести в разглядывании колебаний этой совести. Вот я и предпочитаю отворачиваться, ни о каких проверках знать не хочу и, лишь когда недобрые подозрения относительно происходящего за моей спиной становятся слишком велики, слегка вжимаю голову в плечи.
Разумеется, из-за этого я всегда и во всем оказываюсь виноватым, в том числе и в моих отношениях с Максом. Из любви, слабости, малодушия, а также по многим другим, отчасти неизъяснимым причинам я не всегда был честен к нему, в мелких вещах сплошь и рядом, но даже и в крупных не всегда. – Но мне претит писать об этом, не могу, любимая, не сегодня, не сердись и постарайся понять.
Однако тревожиться о наших обоюдных отношениях у Тебя нет ни малейших причин, видела бы Ты, как вчера вечером мы с ним смеялись, мы были вдвоем в кафе, его дружба ко мне неколебима, да и моя к нему, разве что центр тяжести этой дружбы лежит во мне одном, и я один знаю, когда он колеблется, и страданием, которое выпадет мне одному, я частично погашаю вину, которая тоже мне одному достается. Замечание Макса, насчет которого я Тебе писал и которое Тебя так встревожило, было брошено между делом, как это вообще ему свойственно – рассуждать о многих вещах, не имеющих к нему никакого касательства, без особых раздумий и чувства ответственности. Ты недостаточно хорошо его знаешь, и мою преувеличенную, необузданную манеру письма знаешь недостаточно, вот и пугаешься. Велели бы мне причиненный мною испуг развеять поцелуями!