Письма к Фелиции - Франц Кафка
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Франц.
12.01.1913
Любимое дитя мое, все позади, виды на лучшие времена забрезжили на горизонте, в доме относительный мир и покой. Иногда мне кажется, я готов пожертвовать чем угодно, даже собственной сестрой, лишь бы избавиться от всех этих чужих людей в доме. Разумеется, Ты не должна думать, да, надеюсь, и не думаешь, что чувство это хоть как-то соотносится с действительностью, но само чувство неистребимо.
Я получил Твое письмо, открытку и фотокарточки в самый разгар свадебных торжеств, как раз когда мы выстраивались для свадебного шествия, мне показалось на миг, будто Ты сжала мою руку.
Ах, любимая, Твои фотографии – какая же это сладостная мука! На всех запечатлена любимая, ни одна на другую не похожа, и все захватывают с неимоверной силой. На этих снимках Ты опять похожа на ту маленькую девочку с самой первой карточки, которую Ты мне прислала. Как покойно Ты сидишь, левая рука, хоть она совершенно не у дел, все равно неприкосновенна, ибо Тебе диктуют что-то очень задумчивое. Изощренная фотография на тот случай, если Ты хотела вызвать в ком-то желание немедленно поцеловать Тебя в губы. Это в вашем бюро Тебя сфотографировали? И в чем разница между различными мундштуками у аппаратов? Или это фотографии для рекламных целей? Может, даже для открыток? Но ведь нет же?
Любимая, чего бы Ты только ни сказала, понаблюдай Ты за мной во время свадьбы! То есть вообще-то все прошло совершенно как я и предполагал, а единственной неожиданностью торжества оказалось то, что оно все же и вправду кончилось. Но что я опять буду в таком засушенном, понуром состоянии, намного превосходя по части горестного вида самого унылого из гостей, – этого я никак не ожидал; подобные состояния, думал я про себя, навсегда ушли для меня в легендарное прошлое. И вот они снова здесь, свеженькие, как в первый день длинной вереницы нескончаемых дней. И только после, забежав ненадолго в кафе и проглядев в газетах четыре вещи Домье («Мясник», «Концерт», «Критики», «Коллекционер»),[7] я понемногу худо-бедно пришел в себя.
Франц.
13.01.1913
Так, значит, Ты на меня не рассердилась, любимая моя Фелиция, из-за воскресного письма, да еще и пожертвовала ради меня частью своего послеобеденного сна, в котором Ты, до смерти усталая, так нуждаешься. Но сон хоть, по крайней мере, был крепкий и хороший? Однако Ты совсем перестала на коньках кататься? Гулять? И времени на чтение у Тебя, конечно, тоже нет. Раньше, пока Ты не знала меня, этого исключительно благодаря Твоим письмам и Твоими письмами живущего человека, у Тебя, наверно, был совсем не такой распорядок дня. Скажи мне что-нибудь про это, любимая, но только правду! И про многочисленные журналы, которые упомянуты в самом первом Твоем письме и которые Ты по-прежнему получаешь, Ты мне до сих пор так ничего и не объяснила.
О свадьбе в подробностях я лучше ничего писать не буду, иначе пришлось бы описывать новых родственников и их друзей, это слишком отбросит меня назад, в недавнее, и так с трудом пережитое время. Кузину мою зовут Марта, у нее много достоинств, одно из которых – нетребовательность, коим щедро пользовался я один. Мои родители (не могу устоять перед искушением и скажу здесь: «мои бедные родители») по случаю свадьбы были очень счастливы, несмотря на безумную сумму, которую им, скрепя сердце, за эти торжества пришлось выложить. Обычно мой отец после обеда садится в кресло-качалку, чтобы соснуть ненадолго, после чего снова отправляется в магазин – ложиться после еды ему из-за его сердечного недуга категорически нельзя. Вот и сегодня он сел в кресло-качалку, и я уже думал, что он заснул (а я как раз обедал), как вдруг он, уже засыпая, говорит: «Кто-то мне сказал, наша Валли в свадебной фате выглядела вчера просто княгиней». Но сказал по-чешски, и столько восхищения, любви и нежности, сколько слилось в чешском слове «кнежна», немецкому «фюрстин» и не снилось, оно-то всецело навострено на размах и на роскошь.
Высказывание моего зятя Ты, любимая, поняла не вполне правильно. Существуй для него хоть малейшая возможность иметь в виду Твои письма, тогда, конечно, известную злонамеренность его шутки не пришлось бы отрицать. Но как раз он-то про Твои письма, разумеется, ровным счетом не знает, и такой намек с его стороны полностью исключен. Единственный намек, который мог бы иметь тут место, хотя не было и его, это тот, что я так мало уделяю внимания семье, словно живу где-то на чужбине и с семьей состою лишь в переписке. О моем же истинном обиталище он, конечно, ведать не ведает.[8]
Франц.
14.01.1913
Любимая, за работой время прошло незаметно, уже опять так поздно, и мне всегда около двух ночи вспоминается тот китайский ученый.[9] Увы, увы, не подруга меня будит, а только письмо, которое я хочу ей написать. Как-то раз Ты написала, что хотела бы сидеть рядом со мной, когда я пишу; представь себе, я бы тогда не смог писать (у меня и сейчас-то не особенно получается), напрочь не смог бы. Писать – это ведь раскрываться до самого дна; даже крайней откровенности и самоотдачи, допустимой в общении между людьми, такой, когда, кажется, вот-вот потеряешь себя, чего люди, покуда они в здравом уме, обычно стараются избегать, ибо жить, покуда жив, хочет каждый, – даже такой откровенности и самоотдачи для писательства заведомо бесконечно мало. Все, что с этой поверхностной плоскости ты переносишь в писательство – если уж иначе не получается и более глубокие родники в тебе молчат, – все это ничто и распадется в прах в тот самый миг, когда более истинное чувство поколеблет в тебе эту первую, поверхностную оболочку. Вот почему никакого одиночества не хватит, когда пишешь, и любой тишины мало, когда пишешь, и никакая ночь не бывает достаточно темна. Вот почему и никакого времени никогда не хватает, ибо пути твои долги, сбиться с них легче легкого, и иной раз такой страх накатывает, что, забыв все влечения и соблазны, хочется повернуть и бежать назад (за что потом всякий раз тяжело бываешь наказан) – как при нежданном поцелуе, случайно сорванном с вожделенных уст! Я часто думаю, что лучшим образом жизни для меня было бы, если бы меня заперли с пером, бумагой и лампой в самом дальнем помещении длинного подвала. Еду пусть бы мне приносили и ставили от моей комнаты как можно дальше, при входе в подвал. Поход за едой, в халате, минуя все подвальные своды, был бы единственной моей прогулкой. Потом я возвращался бы за стол, долго, со вкусом ел и снова принимался бы писать. Ах, что бы я тогда написал! Из каких глубин бы черпал! Без усилий! Ибо высшая сосредоточенность уже не требует усилий. Правда, долго бы это, наверно, не протянулось, и при первой же, даже в таком состоянии все равно неизбежной неудаче я впал бы в грандиозное, восхитительное безумие. Что скажешь, любимая? Не чурайся подвального жителя!
15.01.1913
Сегодняшний день уже относительно скоро закончится, но я и лечь хочу тоже скоро, потому что за вчерашнюю, временами даже хорошую работу мне весь день пришлось расплачиваться головными болями (кстати, эти головные боли – достижение последних двух месяцев, если вообще не нового, 1913 года) и дурным, лопающимся от кошмаров сном. А хорошо писать хотя бы два вечера подряд мне уже давно не удавалось. Каким же неровным месивом писанины будет этот мой роман! И какая адская, если вообще выполнимая, это будет работа – вдохнуть хотя бы видимость жизни в дохлые его куски! И сколько останется в нем ненастоящего только потому, что вовремя не пришла подмога из глубин…
О моем зяте я Тебе еще напишу, о Максе тоже, о Лёви тоже, мне, в конце концов, совершенно безразлично, о ком писать, лишь бы верить, что каждым написанным словом я прикасаюсь к Тебе, любимая. «Тайная любовь» у нас не идет, зато наш новый кенар прямо сейчас, среди ночи, хоть его и накрывают, вдруг затянул что-то очень печальное.
Франц.
16.01.1913
Пишу уже сейчас, ибо кто знает, когда и насколько расстроенным я вернусь домой нынче вечером. Только представь себе, я сегодня вечером – я уже месяц с тревогой этого ждал – не остаюсь дома. Меня уже сейчас мучит совесть, и я буду доволен, если она хотя бы на четверть часа оставит меня сегодня в покое. Дело в том, что Бубер выступает с докладом о еврейском мифе.[10] Впрочем, сам-то Бубер ни в жизнь не вытащил бы меня из моей светелки, я его уже слышал, он производит на меня скорее занудливое впечатление, что бы он ни говорил, мне всегда недостает чего-то… (Разумеется, он многое знает, китайские истории…) – (Не было под рукой промокательной бумаги, и я, дожидаясь, пока страница просохнет, читал в Education,[11] которая как раз передо мной лежит, страницы с 600 по 602. Бог ты мой! Прочти это любимая, нет, ты только прочти! «Elle avoua qu'elle desirait fair un tour a son bras, dans le rues».[12] Какой образ! А прочеркнутые страницы, любимая, отнюдь не обозначают ночи, когда у него не было сил. Напротив, это как раз те страницы, в которые он углублялся всецело, до полной неразличимости всякому человеческому глазу. И даже в третьей, беловой рукописи, как Ты можешь увидеть из приложения, ему еще выпадало это бесконечное счастье.) – Продолжаю в других скобках: (так вот, он, Бубер, издал «Китайские духовные и любовные истории», которые, насколько я их знаю, просто великолепны.) Но после Бубера читает Айзольт,[13] ради нее-то я и иду. Ты ее уже слушала? Я видел ее Офелию и в роли Веры в «Имярек».[14] Ее облик и голос меня прямо-таки покорили. Вероятно, я вообще явлюсь туда уже только после буберовского доклада…