Письма к Фелиции - Франц Кафка
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ну вот, опять я написал так много и совсем ничего – не иначе, давняя вина перед президентом мне отливается… Нет, уже и впрямь слишком поздно, чтобы продолжать. Вкладываю вот только геллер,[5] найденный мной сегодня во время вечерней прогулки. Я как раз сетовал на что-то (нет вещи, по поводу которой я не смог бы посетовать), от недовольства несколько сильнее обычного притопнул ногой – и кончиком ботинка поддел на мостовой монетку. Такие монеты приносят счастье, но счастье, которого нет у Тебя, мне не нужно, поэтому посылаю его Тебе. То, что я его нашел, – это ведь как если бы Ты его нашла, разве нет?
Франц.
9.01.1913
Любимая моя, сегодня только пару слов, я устал, после обеда мне мешали и, судя по всему, еще несколько дней будут мешать. Писания свои, в которых я никаких внешних помех признавать не желаю (они и от внутренних страдают достаточно), я на неделю, если не дольше, оставляю, единственной выгодой от этого будет большее время на сон, утешением мне это не послужит, но то, что я сейчас пишу, просто вообще никуда не годится, мне место лишь в постели, но еще мне место только подле Тебя, вот я и не могу выбрать между вами.
Бедная любимая пишет рекламные проспекты! Может, и я получу один, хоть я и не ваш покупатель, хоть я в принципе диктографов скорее боюсь. Мне кажется, что машина с ее молчаливым, непререкаемым велением обладает над рабочей силой гораздо более мощной и устрашающей властью, нежели живой человек. Насколько ничтожен, легко управляем, погоняем и даже прогоняем живой машинист-переписчик – на него ведь можно наорать или просто гневно уставиться, его можно отчитать, отругать, переспросить, диктующий тут царь и бог, – зато перед диктографом уже он, диктующий, низведен до полного ничтожества, он фабричный рабочий, обязанный своими мозгами обслуживать заглатывающую слова машину. Да как же вытянуть из бедного, от природы медленно работающего человеческого разума готовые мысли, да еще как по линеечке! Радуйся, любимая, что в Твоих рекламных письмах Тебе не надо отвечать на подобные возражения, ибо они неопровержимы; уверения, что скорость машины можно легко регулировать, что ее можно выключить, отставить в сторону, если нет охоты диктовать, и т. д. – но все это не доводы для человека, который Тебе возражает, ибо в характере его заранее заложено, что все подобные ухищрения ему ничуть не помогут. Что мне понравилось в Твоем проспекте, так это то, с каким достоинством он написан: у читателя ничего не клянчат, как это принято, по крайней мере в подобных проспектах австрийских фирм, да и чрезмерных самовосхвалений тоже почти нет. Не сочти за шутку, но чем-то – разумеется, не содержанием своим, и не предметом, и даже не стилем – он напомнил мне о Стриндберге, которого я почти не знаю, но с очень давних пор совершенно по-особому люблю; странно, что первым своим письмом я застал Тебя как раз под впечатлением от «Пляски смерти» и «Готических комнат». Погоди, вскоре я обязательно напишу Тебе про воспоминания о Стриндберге, которые недавно появились в «Нойе Рундшау» и под впечатлением от которых я в прошлое воскресенье все утро как сумасшедший бегал по комнате.
Завтра или послезавтра Ты получишь календарь и Флобера. Календарь, который мне только сейчас доставили, оказался вовсе не так красив, как он рисовался мне в мыслях… Повесь куда-нибудь в угол! Противовесом красоты к его уродству будет Флобер, которого я вообще-то (тщетные уверения!) мечтал сам вложить в Твои руки.
Так, а теперь опрометью спать, слово Тебе отправлено, Твои мысли ко мне привлечены, я доволен.
Ты не слишком замучилась писать мне, любимая? Одна Твоя строчка доставляет мне столько радости, сколько и пять моих не в силах доставить.
Франц.
10.01.1913
Прежде всего, любимая, прекрати себя упрекать за то, что мало мне пишешь! При том, как мало у Тебя времени, Ты пишешь мне много, слишком много.
И если Ты, как в последнее время, сумеешь сохранить замечательную регулярность ежедневных писем, то во всем, что касается нашей переписки, мне нечего будет желать, поскольку же другие желания – либо сейчас, либо вообще – неисполнимы, то, значит, все в порядке, пусть и не в наилучшем.
То, что я сажусь сейчас к столу писать Тебе, едва успев перемолвиться с родственниками, тогда как раньше этому всегда предшествовали мои писания и я, следовательно, когда брал ради Тебя перо в руки, находился – в счастье ли, в несчастье ли своем – на иной, высшей ступени, – мне это как-то мешает. Но это недолго будет продолжаться, в понедельник, думаю, я уже снова начну писать, множество историй, любимая, барабанят свои марши в моей голове.
При этом иногда меня просто корчит от горя, чему, впрочем, есть множество всевозможных причин. Не последние из них связаны с переживанием этих двух помолвок – Макса и моей сестры. Сегодня в постели я жаловался Тебе на эти помолвки в пространной речи, которая, несомненно, показалась бы Тебе очень обоснованной, только я сейчас, наверно, уже не воспроизведу всех необходимых доводов, а потому лучше оставлю эту затею. Знала бы Ты, как я ораторствую в постели, когда к Тебе обращаюсь! Лежа на спине, ногами упершись в валик, каким безмолвным соловьем разливаюсь я про себя во имя самой дорогой своей слушательницы! У нас такие разные таланты! Я великий оратор в кровати, а Ты великая мастерица писать в кровати письма. Как Тебе это вообще удается? Ты еще ни разу мне об этом не рассказывала.
Ни одной из этих помолвок я недоволен, при том что помолвке Макса я даже весьма способствовал своим – быть может, даже решающим – советом; а против помолвки сестры, по крайней мере, никогда не возражал. К тому же я плохой оракул и никудышный знаток людей, как свидетельствует брак моей замужней сестры, чья помолвка привела меня в такую же безутешность, в то время как сестра, прежде неуклюже медлительное, вечно веем недовольное, чуть что – крайне обидчивое существо, теперь в браке буквально расцвела от счастья над своими двумя детишками. Но все равно я не могу не доверять своему знанию людей, потому что факты сами по себе его не убеждают, видимо, оно скрывает в себе некую более глубокую правоту, и получается, что я, доверяясь ей, под видом своего якобы знания людей пестую самую обычную, только закоснелую в своем упрямстве глупость. И потом – почему, собственно, я страдаю от этих помолвок таким странным образом, словно сию секунду и непосредственно меня постигло несчастье, тогда как любое предчувствие может относиться только к будущему, тогда как главные участники, против собственных их ожиданий (может, как раз эта неожиданность меня и задевает?), счастливы, тогда как, наконец, сам я непосредственно и лично ко всем этим свадебным делам и приготовлениям почти непричастен. (Вчера вечером мой будущий зять без всякой злобы, без малейшего намека на мою чудовищную безучастность, просто в шутку бросил мне: «Добрый вечер, Франц! Как дела? Что пишут из дома?» Знал бы он, сколько в его словах истинного смысла!)
Но нет, я все-таки причастен, обе семьи, по моему ощущению, меня теснят, а семья зятя так и вовсе поневоле вторгается в мою собственную. – Нет, сегодня лучше больше писать не буду, как-то неубедительно стало получаться, может, в общем и целом Ты и чувствуешь, что я имею в виду, но в частностях, а это как раз самое важное, из своей дали, к сожалению, не поймешь.
Сейчас, когда Ты читаешь это письмо, я, возможно, в своем старом фраке, в потрескавшихся лаковых туфлях, в смешном цилиндре, который слишком мне мал, и с необычайно бледным лицом[6] (мне теперь так долго не удается заснуть), в почетном качестве чтеца Талмуда бок о бок с очаровательной, приятной, элегантной, а главное, крайне внимательной и скромной своей кузиной еду в храм, где и состоится свадьба во всей своей невероятной торжественности, которая всегда меня смущает, потому что в жизни еврейства, по крайней мере у нас, религиозные церемонии давно свелись лишь к свадьбам и похоронам, благодаря чему оба эти ритуала настолько заслонили собой все остальные, что буквально ловишь на себе укоризненные взоры умирающей веры.
Спокойной ночи, любимая моя. Как же я рад, что хотя бы одно Твое воскресенье, вне всяких сомнений, выпадет спокойнее моего. Интересно, что-то на сей раз не преминет заметить Твоя матушка, вручая Тебе это письмо?
Франц.
Я еще раз перечитал Твое письмо и, поскольку некоторые вещи весьма затронули мое любопытство, задаю Тебе следующие вопросы:
1. Что значит вот это: с медальоном я еще не все уладила?
2. В семействе каких добрых знакомых Ты была? Бог знает, почему так, но фамилии все мне проясняют.
3. Как прошло семейное купанье? Тут, к сожалению, я должен подавить в себе реплику – она касается моего вида в купальне, моей худобы. (Так и быть, вот она: Тебе случалось просыпаться в холодном поту от ужаса?) В купальне я выгляжу сиротским ребенком. Помню, правда, это уже очень давно было, мы жили в дачном местечке на Эльбе, лето стояло жаркое, и купанье в реке доставляло особое наслаждение. Но купальня была очень маленькая, мужчины и женщины купались все вперемешку, даже не помню точно, сколько было раздевалок, две или одна, но дачное общество в то лето вообще подобралось очень веселое, и особого значения таким мелочам никто, по-моему, не придавал. Кроме меня. С женщинами я иногда еще отваживался там появляться, но редко, в большинстве же случаев – при том что охота купаться, разумеется, разбирала меня несусветно и непрестанно – я, аки бездомный пес, слонялся по самым узким тропкам прибрежных склонов, часами высматривая, когда же маленькая купальня наконец освободится и я смогу ею воспользоваться. Как же проклинал я припозднившихся дачников, что вдруг снова заполняли купальню, уже совсем было опустевшую, с какими стенаниями взывал к небу, когда внезапно налетевшая свирепая гроза разом отнимала у меня всякую надежду искупаться! Как правило, зайти в воду мне удавалось только к вечеру, когда становилось прохладно и такого удовольствия купание уже не доставляло. И лишь иногда, совсем обезумев от жары, я, как очумелый, кидался в самую гущу купальщиков. И, разумеется, спокойно купался и играл вместе с остальными, кто станет разглядывать какого-то мальчишку, но сам я поверить в это не мог.