Рябиновый дождь - Витаутас Петкявичюс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Нам надо разбить этот треугольник, иначе ты погибнешь». — И она перестаралась…
Увидев, что Моцкус бледнеет и теряет терпение, Саулюс посчитал себя правым и решил быть безжалостным:
— А кто подбросил ей мысль про яд? — Он не посмел сказать: крысиный яд.
— Глупости! Не было такого. Мало ли что может сказать выведенный из себя человек: «убью!», «разнесу!», «задавлю!..». Ну, возможно, в ярости я и сказал: такого только крысиным ядом накормить… Вот и все. Я теперь уже не помню, потому что тогда мы столько глупостей наговорили — как подумаешь, нехорошо становится. Вся беда в том, что Бируте, желая спасти мою репутацию, даже не посоветовавшись со мной, все взяла на себя и еще больше все запутала.
— Не сердитесь, но как складно у вас получается: тот — подлец, эта — дурочка, а вы один хороший.
— Ты не совсем прав, она сама спросила меня:
«Ты бы смог сделать такое ради меня?»
«Не говори глупостей», — ответил я.
«А он — смог бы».
«Кто он?»
«Стасис».
«С ума сошла?!»
«И я смогла бы ради тебя».
«Побойся бога, Бируте! — Я стал успокаивать ее. — За кого ты меня принимаешь? На фронте и я не одного фашиста кокнул, но теперь, в мирное время?.. И вообще: я запрещаю тебе говорить об этом!»
И я заколебался: а может? Может, и она побоялась остаться одна? Может, ей кто-то посоветовал? Может, она искала союзника, ведь кучей совершить преступление куда легче, чем одному, и оправдание под рукой: это не я, это они все сделали…
— Простите, наверно, хватит, — Саулюс уже сомневался в своей правоте. — Вы как по книге, будто о совсем незнакомых людях: она, он, они… А вы где были? — Ему казалось, что он по-мужски закончил разговор. Даже приятно было, что такой большой и, когда-то думалось, неуязвимый человек оправдывается перед ним и просит совета. Поэтому не удержался и уколол: — Как все логично: ваш самый ярый враг наплел и на нее, и на вас, а вы ни при чем, вы такой хороший и такой наивный, что взяли да поверили. Я думаю, обвинения Стасиса были выгодны вам. Ведь вы сами искали случая выбраться из этой кутерьмы, и едва появилась первая возможность — сразу в кусты.
— Возможно, так и было, — Моцкус проглотил обиду. — Теперь ты скажешь, что исходя из всего, что знаешь, не можешь верить в меня.
— Да. Не верю и не буду верить. Вам все надоело, вы испугались, потому что, мне кажется, кроме себя и своей науки, никого не можете любить.
— Такие обвинения для меня не новость, — скучающим тоном бросил Моцкус, — я надеялся услышать от тебя что-нибудь посерьезнее, но ты еще не дорос до роли судьи. Разговариваю с тобой только потому, что хочу еще и еще раз проверить себя: где я был прав и где заблуждался. А насчет последнего обвинения — ты не ошибся. Когда прошел первый шок, я понял, что уже ни за что на свете не смогу отказаться от науки, что ради личного счастья не могу обмануть десятки людей, которых я прельстил своими идеями, людей, делающих со мной одно дело и мыслящих подобно мне. Поэтому не сердись, что я не такой герой, как ты, думаю сначала о других и лишь потом о себе…
Саулюс растерялся:
— Простите, уже не могу понять, кто из вас красивее врет? Не сердитесь, но вы напоминаете мне Стасиса. Вы пытались поделить Бируте словно вещь, а когда не удалось, договорились полюбовно, и, так как она оказалась глупее вас, оба умыли руки. Все верно: пусть один отвечает за двоих. Ведь, по идее, плохих всегда должно быть меньше, чем хороших. Если уж оставили в лапах этого поганца человека слабее себя, не изображайте благородство.
— Как легко тебе жить, Саулюкас! Какой ты красивый и хороший, потому что еще ничего не сделал, не сотворил. Пока тебе трудно понять, что никто никого не может оставить или увести, если человек сам того не захочет. Я устал, да и народ уже собирается.
Моцкус нахмурился, ему не хотелось продолжать разговор, но Саулюс прибегнул к своему последнему аргументу:
— Хорошо, оставим их в покое. А милиционер? За что вы потом прижали Милюкаса? Тоже любовь виновата?
— Бывшего участкового Пеледжяй, потом районного начальника? Своего приятеля и друга? — Он уже смеялся над наивностью Саулюса.
— Да.
— Ну, парень, что ты: кто осмелится поднять руку на этого Пинкертона? Он сам в каждую щель нос сует и иногда так его прищемит, что слезы текут. Это изумительный старшина, он два года меня гонял. Железный служака! Он не моргнув глазом может за одну оторванную пуговицу человека отдать под трибунал и потом считать себя героем, ибо в уставе написано: солдат обязан всегда выглядеть бодрым и подтянутым… — Обрел прежнюю уверенность, даже цвет лица изменился. — Я его прекрасно понимаю: карьеру испортил, возможно, и звание, которое ему моя жена пообещала выклянчить, не получил. Но шутки в сторону. Это человек с куриными мозгами и наполеоновскими замашками. Мне неудобно так говорить о нем, потому что он для тебя все же какой-никакой начальник, но ты с ним еще столкнешься не только в связи с моим инфарктом.
Саулюс покраснел.
— Так вот, мой милый: с работы я тебя не гоню, но если заупрямишься — удерживать не стану. Только не сбеги сегодня же, мне надо человека найти. И еще: хорошо, что ты многое унаследовал от отца, но жаль, что взял и его необычайную горячность. Твой отец дорого заплатил за это. А насчет Бируте не переживай, она женщина умная. Ты и не догадываешься, на какую мысль меня навел. Через несколько дней я вернусь из Москвы, и мы попытаемся найти ее.
— Я не знаю… — Слушая Моцкуса, Саулюс понимал, что где-то промахнулся, поторопился, даже ошибся, но юношеская гордость и поза обвинителя не позволяли ему отступать.
— В конце концов, не один ты знаешь законы. Согласно им я могу заставить тебя поработать еще несколько недель.
— Можете, — Саулюс вдруг почувствовал, что израсходовал весь свой запал.
— Хорошо. Пока не вернусь, катай заместителя. У тебя будет еще одна возможность наслушаться про меня разных бредней. А теперь беги готовить машину и не забудь забрать из переплетной проекты…
В самолете Моцкус еще раз вспомнил весь разговор с Саулюсом и улыбнулся.
«Никуда я его не отпущу, заставлю учиться, а потом поглядим. — Закрыв глаза и сложив руки на животе, он медленно вертел большими пальцами и все думал, сравнивал. — Настоящий отец, гаденыш: и сообразительный, и смелый, и начитанный, и чертовски нетерпеливый. Немного, конечно, потакаю ему… — Он хотел сосредоточиться на предстоящем отчете, но воспоминания были куда ярче, чем невыразительный, отпечатанный на плохой бумаге доклад… Он все еще ходил по берегам бурлящего ручейка, пытаясь освободиться от мелких, незаслуженных обид, стараясь избавиться от уничижающей его личность, отвратительной неуверенности, которую порождают постоянные подозрения и желание одного человека превратить в свою собственность другого. Яркие картины прошлого изменили и течение его мыслей: — Бескорыстными мы можем оставаться очень недолго: пока у нас чего-то много или пока нам что-то требуется от других, а все остальное — измышление поэтов. Бируте права, я не создан для любви, тем более для семьи, не создан для войны и риска, для меня все должно быть подлинно, осязаемо, фундаментально… — Он воображал себя таким, каким никогда не был, каким становился на очень короткое время, когда, разозлившись на свои неудачи, запирался от жены среди своих книг. — Я могу полемизировать с той или иной системой научных доказательств, а с людьми — как-то не клеится…»
…Тогда был конец мая. Он возвращался с охоты кислый, злой, ничего не подстрелив. Бируте хлопотала на кухне. Почему-то ему стало тоскливо и тревожно. Он пришел к ней и спросил:
— Может, помочь?
— А что вы умеете?
— Картошку чистить, — пошутил он, а она восприняла эти слова всерьез и поставила перед плитой корзину с картошкой, налила в ведро воды и дала ему в руки нож.
Отступать было некуда. Моцкус протянул ноги к огню и взялся за работу. Ковырялся молча. Бируте наблюдала за ним тайком, наблюдала в открытую и наконец заговорила:
— Вы не мне помогать пришли, вам самому помощь нужна.
— Не понимаю. — Он покраснел до ушей.
— Смотрю на вас, и одно до меня не доходит: такой умный, такой большой и такой хороший… но, поверьте мне, нормальный человек не может не сердиться хотя бы на тех, кто заслуживает этой злости.
— Мне некогда. — Он не мог понять ее.
— Неправда, — не согласилась она, — и вы злитесь, только как-то странно. Что худого сделали вам эти звери и птицы? Почему вы хотите, чтобы было больно всем, если больно вам? Почему вы злитесь, когда все уже забыли о причине вашей злости? Еще вчера вы говорили: природа — это пластырь, лучший врачеватель души, а сегодня опять топчете, уничтожаете этот пластырь, совсем не думая, что завтра, чего доброго, снова придется накладывать его на рану. Ведь это самоуничтожение.