Дневники 1914-1917 - Михаил Пришвин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как лес наполнился звуками <человеческих голосов> — пришли телеграфисты, <привезли> катушки, рогатки выше провели на сучки и оставили охрану: у костра стоит человек один, и там, в лесу, может быть, дожидаются враги, когда кончится шум <и гам> (телеграфисты последние выходят из города).
Мы будем не так поступать, как русские поступали в Восточной Пруссии, мы не воюем с мирным населением. Но мы требуем от них исполнения приказа.
Хронология событий.
22-го вечером приехал в Гродно, поместился в резерве, выслушал рассказ врача об отступлении из Лыка: Саратовский лазарет. 23-го в 10 ч.у. пошел к кн. Куракину и выслушал: «Что же вам угодно? Хорошо, если Мих. Ал. рекомендует, я окажу вам содействие, оставайтесь при Саратовском лазарете».
А врачу ничего не сказал. Саратовский лазарет отправляется, меня не берет. Обращаюсь к другому — князю Кропоткину. Я начал разговор с Куракиным: «На немцев У меня здесь переменился взгляд» (я хотел сказать: к лучшему), а Куракин: «Ужасные зверства» — и прекратил мое рассуждение, а Кропоткин начал с того: «Не вижу я таких зверств, своими глазами не видел» (жена немка). Один князь ищет во всем худого, а другой ищет хорошего, легкомысленно смелый, удалой, счастливый князь. Один хотел меня устроить в неподвижный госпиталь, другой взял в автомобиль. «Завтра в 9 утра».
24-го в 9 утра возле постели счастливого князя: «Почему вы думаете, что у нас не будет боев?» — «Сувалки через три дня будут наши — вступим в Сувалки, займем лучшее помещение. Оставайтесь до 12 дня, я схожу в штаб и узнаю».
Вчера убрали трупы, позы трупов: руки, сжатые вверх — <в кулак>, улыбка детски обиженного человека, солдат, вонзивший штык, перевязывающий рану.
4-5 дней в Сопоцкине возле монастыря (накануне прочитал о зверствах в монастыре — и нет ничего), в училище устраивался Саратовский лазарет: осматривали комнаты, топили. Петр Романович Мальцев, захолодавшая сестра.
Под вечер едем в Сейн! Ау! Драгун: «Сувалки заняты, побросали повозки, вот увидите. Отдаю приказ выступать рижскому отряду». Аллея лошадиных трупов (после узнали, что это эпидемия).
В Сувалки, в Сувалки! Вечер, живая картина, два полка, кухни, картошку теряют. В какой-то деревушке встреча со штабом. Пленные германцы: немцы, обыкновенные немцы, жалкие. Смотрели офицера: барон, невеста, симуляция боли. Каска для князя, все желают продать каску. Покормите, только не очень.
<Петербург>.5 Марта. Приехал 3-его. В тот же день: Виленский, Разумник, 4-го переехал к Григорию. 5-го отправлен 1-й очерк «Августовских лесов».
Всякий хорошо знает, что вещи не любят, когда их расстанавливают в известном задуманном порядке, потому что их естественное состояние — хаос. Идея немцев — расстановка вещей, и с этой точки зрения я спрашиваю себя всегда, когда слышу о каком-нибудь «германском зверстве»: «Стало быть, так нужно для порядка?» Обыкновенно это категория зверства, или выходящее из идеи высшей целесообразности. Обыкновенное кавказское зверство для меня совсем неинтересно, но зверство целесообразное меня заставляет задуматься. Я не верю в кавказские зверства у немцев и во всяком новом факте ищу целесообразности.
Вот в день <один раз прилетают> аэропланы и бросают бомбы. Никто этих бомб не боялся, ничего особенного они даже не разрушают: погибла одна лошадь, собака, девочка. В чем же целесообразность: произвести панику — ее нет, разбить мост — все равно не попадаешь в него с высоты. Но в этой настойчивости, в этой методичности метания бомб (вот <раз> в день, около 11 дня) чувствуется не простое озорство, а что-то задуманное — что это?
Только совсем неправильно называют это словом «зверство».
Наш автомобиль остановился на известной высоте, про которую мы все читали, как она переходила из рук в руки.
Моему спутнику, князю N.. захотелось непременно найти себе германский штык и «чемодан». Автомобиль наш остановился на известной высоте, про которую мы все читали, как она переходила из рук в руки, и мы вышли искать это возле окопов.
7 Марта. Грудь в крестах или голова в кустах? Слава Богу, юноша жив, грудь у него в Георгиевских ленточках, а кресты оборванные, потерялись в последней атаке.
— Жаль, нумера не запомнил, придется теперь подавать рапорт. Рубка — рубили семь месяцев; первое ощущение, поиски первого ощущения, вспомнил: не задерживается. Сучки в три пальца — трудно, а тут первое ощущение удивительно: не задерживает.
Лошадь убило, какая была лошадь: три версты еще бежала. Потом: пеший по конному.
Муфта. После военщины. Стараюсь, как после обыкновенного путешествия, припомнить все мелочи, в то же время преодолеть все их, как препятствия, и представить всю картину пережитого, но сил не хватает: это необыкновенное путешествие. Самое странное, что все случилось в три дня, а кажется, прошли целые года опыта. Так ясно, что жизнь постигается в очень короткое время и даже в момент, а все остальное, данное — напрасное карабканье вверх. Так ясно и почему мы так мучимся над разрешением мировой задачи и не можем ее разрешить: просто мы не живем полной жизнью, не причащаемся ее постижению собственным подвигом.
И, конечно, война — постижение, но не отдельным человеком, а всеми.
Я силюсь нарисовать себе всю картину пережитого в три дня, а перед глазами… муфта, да, самая обыкновенная муфта и сама дама почтенная, дама-матрона сидит к нам спиной на вокзале и так спокойно, ложечка по ложечке, раздумывая о своем, кушает чай. Юноша, весь истрепанный, в кавалерийских сапогах, с оборванными Георгиями на груди, показывает мне на даму:
— Посмотрите, настоящая женщина, и какая у нее богатая муфта.
Мы всего в нескольких шагах от поля сражения, <духом> еще там, но вот первое, что видим из обыкновенных картин мира: эту муфту, дамскую муфту и настоящую женщину. И там были, я их вспомнил, женские лица, помню, в лазарете (подвижном) посинелая от холода (выбиты окна) хлопотала маленькая сестрица, помню, даже в Августовских лесах — встреча с поломанным автомобилем и, когда заглянул внутрь, то воскликнул: «Сестра Мара!», помню в обозе женоподобный отрок-солдат, улыбаясь, отдал мне честь, я ему, а он еще и еще. А потом <возвращаюсь обратно>, когда мы опять встретились с обозом, он опять несколько раз отдал честь. Я тогда подумал: не одна ли это из авантюристок, какими-то путями проникающих в армию <любой> войны всем на удивление.
Но все это не то: женщина и такая муфта, настоящей женщины нет на войне и быть ее там не может, все сопротивляется ей…
Барышни-институтки — птички — ищут путей попасть в сражение (ищут полной жизни).
Может быть, и не нужно смотреть на войну всем и не нужно приближать ее картину к самым глазам нашим. Нужно ли входить без особой нужды в закрытую комнату (рождающей женщины)? Не сильнее ли, не глубже ли переживают любимые существа у закрытой двери? Да, я думаю, кто глубоко чувствует, не приближаясь к войне, найдут в себе больше понимания, чем многие, близкие к закрытой комнате. Но многие ли так глубоко чувствуют? Большинство так живет, и для них очень полезно приблизиться, и наш долг помочь им подойти.
Нужно ли входить без особой необходимости в эту закрытую комнату? Не сильнее ли, не глубже ли переживаются муки за любимое лицо человеческое у закрытой двери? Да, я так думаю, что глубоко чувствующий человек больше понимает войну у себя, чем многие физически близкие к ней люди. Но многие ли так чувствуют? Большинство живет так, и наш долг помочь им приблизить… по мере сил.
15 Марта. Велебицы. Приехал вчера 14-го. Вся поездка ровно месяц. 13-го в пятницу вечер у Замятина. 12-го свидание с Горьким. Его рассказы: почему не признает Бога: обещание иного мира, когда этот мир хорош: купец в трактире. Европа и Восток. Никаких не надо войн. Против войны. Слезы от картины у Толстого. Пьеса: Ремизов и Горький.
Горький: на вопрос, почему он не признает религии и отказывается от Бога, Горький ответил, что в религии обещается жизнь не здешняя, а загробная.
Март. 19-го вечером. Поломаться, порисоваться перед кем-нибудь хочется каждому и для этого многие выбирают себе сюжеты, но не всякий сюжет дает себя в полное распоряжение. Иногда он совсем не дается, тем сильнее желание порисоваться. И вдруг на помощь талант, действительная способность рисовать себя, и я рисую себя, показываю другим: «Вот какой я хороший!», и, обратись к первоначальному сюжету: какой все это вздор! Вы для меня непобедимый вечный сюжет [129].
Так я себя чувствовал на днях, прочитав последнее свое письмо. Удивительно, как хорошо выходит обращение в сторону, но как только обратиться к своему — такой вздор.
Вы всегда были для меня зеркалом, я напишу Вам, потом раскаюсь, и так мне кажется, что Вам я пишу только глупости, а настоящее останется — как иначе жить, или не оставлять для себя: раскаялся, очистился и веришь, что вот теперь я другой. Но проходят часы, я опять Вам пишу и опять смотрю в свое зеркало. Каждый раз я думаю, что вот теперь уже я скажу настоящее: мне хочется сказать что-то о светлом мгновении, когда ночью увидишь на золотом электрически рыжем небе звездочку-минутку… что-то такое… но суровый образ Ваш вырастает передо мной: ничего я не могу сказать, все будет отвергнуто.