Работа любви - Григорий Померанц
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда я смотрю на рублевского Спаса, я просто вижу Воскресшего. Но потом, вспоминая Его, я много раз думал: что здесь дает чувство подлинного, зримого Бога? Личность Иисуса из Назарета? Но рублевский Спас не похож на евангельского еврея. И если Воскресшим может быть этот славянин, то, может быть, и другие люди? И в других мирах – совсем не похожие на нас разумные существа?
Важно, что разумные: эта интуиция совпадает в трех религиях: неполные воплощения Вишну мыслились как рыба или вепрь, полное – только человек. Будда может быть лишь человек (хотя бодисатвой – любой сказочный зверь). И Бог Библии воплотился в человека, при всей скверности людей, а не в смиренные деревья, покорные Святому Духу.
Воскресший – разумное существо, достигшее полного обожения, полной святости. Оно от века пребывает в недрах Отчих и бесконечно рождалось в бесчисленных мирах, возникавших и исчезавших в пространстве и времени. Оно будет снова рождаться, когда от нас исчезнет след. В Иисусе из Назарета вторая ипостась лишь впервые в истории Земли была осознана.
Я чувствую вторую ипостась во всей совокупности святых разных вер; чувствую третью ипостась в «благодати вечернего света» (слова одного из отцов церкви), в благодатной красоте морей, лесов и гор. Первую же мы не видим никогда и нигде и можем созерцать только умом и описывать только словами, созданными отвлеченным умом, – как сферу, центр которой всюду, а периферия нигде, или бесплотную математическую точку, где время и пространство становятся нулем, великой пустотой, и из нуля – из ничего – изливается в пространство и время – пространством и временем – божественная энергия.
Образ Троицы, созданный греческим гением, перекликается с буддийской Трикайей. В Трикайе ипостасями становятся две «природы» воплощенного божества – божеская и человеческая (Самбхогакайя и Нирманьякайя), между тем как первая и третья ипостаси сливаются в Дхармакайе. Я не вижу здесь неразрешимого противоречия: все границы, проведенные в Боге, текучи; понятия переливаются друг в друге, и разделительные линии произвольны. Они принадлежат не божеству, единому во всех своих ликах, а человеческому разуму. То, что совпадает, важнее различий; и в рублевской Троице ангелы выглядят тремя состояниями одного лица, тремя ликами одного существа. И может быть, этот образ – предел в понимании Непостижимого, высшее из Подобий, созданных тварью, рвущейся к Творцу.
Почему это единство всех вер не сознавалось с такой настойчивостью раньше, до XX в.? Казалось бы, вечные истины неизменны; но слова, созданные целостной религиозной мыслью, общаются с понятиями нашего дробного ума, с изменчивыми понятиями науки и философии. У нас сейчас другая астрономия, чем в I в. У нас нет больше того неба, на которое мог подняться Воскресший и сесть одесную Отца. Образы двухтысячелетней давности – не факты (которых вообще нет в вечности: там все целостно, а факт – отрезок); это метафоры, подобия чего-то, о чем мы и сегодня, и вчера, и через века веков впрямую ничего не можем сказать (не считая словом – молчание).
Вечность неизменна; но меняется мир в пространстве и времени, и меняется отражение вечности в потоке, в игре волн. Символика великих религий не теряет своей истинности, но меняется толкование символов, уходя от буквы к духу. Религия, философия и наука связаны друг с другом, и перемены в науке отражаются в богословии. В средиземноморском культурном пространстве сильнее чувствуется обособленность ветвей культуры, но в Индии и Китае вообще не было отдельных слов «философия» и «богословие»; и это не неразвитость; это, может быть, высшее развитие. Религия, философия и наука – аспекты единого целого культуры, и невозможно сохранить религию без перемен, когда меняется все остальное.
Мы не живем больше в отдельных культурных мирах, отрезанных друг от друга ничтожеством транспорта и связи. Мы живем в мире, который можно облететь за сутки, а увидеть кусок за куском на экране – мгновенно. Мы вынуждены принять к сведению сосуществование христианства, ислама и религий индийско-тихоокеанского круга. Телевидение напоминает нам о физическом единстве культур земли каждый вечер, и некуда деваться от задачи суперэкуменического богословия. Если мы хотим уберечь от дробного разума свое чувство Бога, перегородки между религиями должны стать прозрачными и противоречия свестись к «букве» (которая всегда мертва). И первый догмат суперэкуменического богословия – то, что различие между глубиной и поверхностью любой религии важнее, чем различия религий друг от друга.
Дух любви, объединяющий людей доброй воли, христианин может назвать духом Христа, и он будет прав; но буддист может назвать его духом Майтрейи, и он также будет прав. Майтрейя на санскрите значит любовь; это также имя будды будущего, будды любви; в его башне каждая душа отразится во всех других и исчезнет непонимание: таков миф. Такова же духовная реальность Небесного Иерусалима.
Я смотрю на рублевскую Троицу, я смотрю на репродукцию Трикайи из японского храма в Наре (VIII в.) – и я вижу одну и ту же небесную Троицу. В обеих отпечатался Дух, веющий всюду, отпечаталась тайна воскресения и тайна божественной энергии, изливающейся в мир из точки нуль, ex nihilo. И когда мы до конца смиримся, мы чувствуем эту точку.
Вёсны и осениТишайший благовест Господень.Деревья замерли в мольбе.Весною к нам Господь приходит,А осенью – зовет к Себе.
У сердца нет пути другогоЖизнь уплывает… Что же, пусть…О, счастье божеского ЗоваИ тихая земная грусть…
(Зинаида Миркина)Мысль, которую я привожу в эпиграфе, не впервые высказана. Мне вспомнился сперва Тейяр де Шарден, потом Фрейд. Концепцию Тейяра, изложенную в «Божественной среде», вполне можно передать двумя стихами:
Весною к нам Господь приходит,А осенью зовет к Себе…
Весною Бог раскрывается в рождении плоти, в ликовании плоти, в радости и муках любви. Бог весны разлит во всем, в каждом листочке, в каждом взрыве страстей, в каждом вздохе влюбленных.
Потом Бог уходит в себя, и плоть, оставленная им, вянет. А дух слышит зов – идти за Ним.
Михаил Михайлович Бахтин этот зов услышал. Он написал когда-то книги, дышавшие страстью, а в последние годы ушел глубоко внутрь себя и только слушал собеседников, почти не вступая в разговор, никогда не объясняя своего несогласия. Если нельзя было промолчать, выражал свое отрицание одним-двумя словами. Надо самому понять, почему Бахтин что-то отрицает. Причиной никогда не было самолюбие. Хвалил то, что выходило за рамки его концепции Достоевского, хвалил из бескорыстной глубины. Я трижды беседовал с ним и трижды преклонялся перед величием старости. Мой знакомый, хорошо знавший ветеранов Серебряного века, как-то сказал: надо быть таким стариком, как Бахтин, и не таким, как N…
Бахтина втягивали в новые замыслы, он уклонялся, медлил, с трудом и немного прибавлял к написанному раньше. Когда художник Селиверстов спросил, почему он тянет с предисловием к сборнику старых статей, – ответил: «потому что я сейчас так не думаю». Но никакой другой интеллектуальной конструкции не хотел создавать. Что-то подобное, видимо, чувствовал на старости лет Фома Аквинский, сказав о всей «Сумме теологии»: «Это солома». Но не заменял одну солому другой. Все солома, сравнительно с тихой глубиной, с Безымянным, объемлющим Названное.
Смерть Бахтина созрела, как созревает плод, и последние его слова, по свидетельству Селиверстова: «Иду к тебе, Господи».
Фрейд уходил иначе – к Танатосу. Он тоже чувствовал, что взлет страстей сменяется погружением в бесстрастную глубину, но глубина для него – просто могила. Сперва эрос без Бога, потом смерть без Бога. Непонятно, чем она влечет. Скорее тащит, и ничего не остается, как идти на казнь. Откуда же оттенок возвышенности на этом скорбном пути? Все-таки названо имя Бога. Все-таки есть чувство божественности: языческой, осколочной божественности, чувство осколков великого целого. Но нет пути вверх, к единству духа, в котором смыкается весна и осень. Нет возможности уйти от страсти к бесстрастию, которое больше страстей. Царство Танатоса ущербно. В нем нет места для молитвы смирения, сменившей мольбы влюбленных. Это смерть с кляпом во рту. За стоическим молчанием – невысказанный вопль.
Три синонимаСмирение, тишина, пустота. Я их чувствую, как одно целое. И сразу слышу вопрос: почему пустота? В смирившемся сердце – тишина. Это понятно, потому что привычно, потому что много раз повторялось. Но пустота кажется здесь чем-то чужим. Христиане приписывают пустоту дьяволу. Дьявол – пустая личина. Видимость тела, а внутри – пустота. И в секуляризованном сознании нигилизм принимается как отрицание всех святынь, всех сверхценностей. Фауст иначе понимал ничто, но «в твоем ничто я мыслю все найти» – не вошло в код европейской культуры. И трудно понять буддистов и даосов, для которых пустота – знак сверхценности. Понимание пустоты как святыни пугает и отталкивает.