«Мне ли не пожалеть…» - Владимир Шаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тоже мне революция! Разбили имение на дачные участки, а на дачах чем плохо: на воскресные дни приезжают из города чиновники, врачи, инженеры, пьют чай на верандах с вишневым вареньем из своего сада, все ведь деревья вырубать тогда никому и в голову не пришло, играют в лото, в буриме, в преферанс, ставят любительские спектакли, тот же самый «Вишневый сад» ставят. Представьте: такое имение, что у Чехова, и дачники тамошние как свою историю этот самый «Вишневый сад» играют, вспоминают, что было прежде, теперь уже это точно не революция — ведь даже память сохранена.
Ну, следующим возьмем Гаева, брата Раневской. Человек он у Чехова бессмысленный и ленивый. Одна страсть — биллиард. Биллиардные его шуточки в пьесе как рефрен. Звучат они даже чаще, чем стук топора. Этот Гаев, когда имение продают, идет служить в банк, все говорят, что он там долго не удержится — чересчур ленив. Но в нем легкость есть, он легко со всем расстается, не злой, и в общем оказывается, что для того времени это не худший капитал. В восемнадцатом году он по-прежнему служит в банке, хоть он и дворянин, но нищий, и в банке он перед революцией был чуть ли не посыльным. Выгонять его по старой памяти не выгоняли, но и только. Теперь же, когда люди разбежались, он — один из спецов. Относятся к нему по его безобидности неплохо, в должностях он быстро растет, а потом — было это году в двадцать четвертом - двадцать пятом — вдруг неожиданно для всех уходит.
Парк культуры и отдыха был тогда чуть ли не единственным местом в Москве, где осталось много биллиардных столов, и он туда маркером пошел, ну, такой маркер-теоретик. Кий он, конечно, не только сделать — починить не мог, но когда споры заходили о том, кто прав, кто виноват, когда правила или там какие-нибудь истории из биллиардной жизни — звали его. Он и манеры сохранил. Гаев пил, но, насколько я слышал, немного — знал свою меру. Умер он, кажется, в двадцать восьмом году. Хоронили его все московские биллиардисты, чуть ли не две сотни человек; были и речи, и цветы, и памятник ему хороший на могилу поставили, в общем, он, кажется, куда меньше ошибся в жизни, чем у Чехова. Там на нем крест стоит — здесь судьба его была пересмотрена и смягчена, а но сравнению с другими — очень даже смягчена. Может быть, Господу его легкость понравилась и незлобивость, а может быть, как и новым властям, — безобидность.
Теперь сама Раневская… Та уехала в Париж еще в пьесе, в Париже и осталась. Проживала деньги, что получила от Лопахина, снова купила дом — в Ментоне, любовник ее скоро умер, так что у нее даже что-то уцелело на черный день. В России ее никто не ждал, она испугалась нищеты, жила теперь намного скромнее и в общем до восемнадцатого года легко дотянула. А потом хлынули в Париж те, кого она когда-то знала по России, и вот она с ними разговаривала, вспоминала, помогала устроиться, на первых порах давала ночлег в своем доме, жалела, плакала вместе с ними; дом ее всегда был полон, многие и сейчас вспоминают его с благодарностью. Сама она об этом не задумывалась, а тем, кто у нее жил, часто в голову приходило — у некоторых это прямо манией стало, что вот, как она, Раневская, была умна: все прокутила, протратила, ничего у нее большевикам отнять не удалось, жила, любила, сын у нее утонул — похоронила сына и бежала из этой страны, ни за что не цепляясь. И от этого, от того, что они все время об этом думали, они и к ней обращались будто к оракулу, учителю жизни. Умерла она совсем старой, уже и дома в Ментоне у нее не было, прямо перед войной с немцами. Деньги кончились, она и умерла. Тихо, во сне.
У Чехова одна из начальных ремарок — стук топора, который рубит деревья. Потом Раневская просит, чтобы, пока она из имения не уехала, больше не рубили. И Лопахин соглашается. И только когда она уже села в карету, снова начинают рубить. Чехов еще говорит в этой ремарке, что стук такой бессвязный, отрывистый, невпопад. Люди еще учатся. Чтобы все это развернулось по-настоящему, им пока не хватает системы. Как и у Чехова, у нас тоже будет начинаться и кончаться этой топориной разноголосицей, а все, что между, сделаем по-другому.
В этой рубке очень быстро должен появиться и ритм, и такт и смысл, потому что убивать люди учатся быстро. Первая мировая война, полковые оркестры, барабаны, у нас же топоры выбивают дробь, играют атаку, маршевые батальоны идут в бой, один за другим, и сколько солдат останется в живых, вернется — лишь Богу известно. Расстрелы дезертиров или пленных — это когда уже гражданская война, и дальше чередой, день за днем, подряд, все приводят и приводят приговор в исполнение. Тогда уже, конечно, обходились без оркестров, но все равно много было этих барабанных мелодий, и дробь выстрелов, и то, что по радио и в парках играли. И вот мы из всех тех песен «Вставай, страна огромная», и «Пионерские зорьки», и то, что на парадах звучало, возьмем только барабанные партии, а их уже, в свою очередь, топоры играть будут. Наверное, на синтезаторе это получить нетрудно.
Лопахин наш со своей фамилией, с чадами и домочадцами, попавший в тридцатом году на лесоповал (он женился-таки на Варе, родил от нее пятерых детей), и вот он, старик, за то, что тогда радовался, став хозяином, господином, — всех их, и детей, и внуков, за собой потянул. Они рубят лес, а ему, конечно же, чудится, что это его работники по его слову вишни рубят. Вишня — дерево прочное, крепкое, ею лучшую мебель отделывали, и вот они рубят, и будто хороший, сыгранный оркестр, все время в ритм, в такт — иначе они уже и не могут. Лопахин же рядом стоит, тоже рубит и одного хочет, чтобы не было этого ритма, и им кричит и сам старается его сбить, но не может, все равно попадает. Он молит их, плачет и молит, а они рубят, как раньше, и, как раньше, он свой топор среди их топоров слышит, хотя уже из рук его выронил. Так он и умрет.
Следующий у нас Трофимов Петр Сергеевич. Вечный студент, неудачник. Когда-то он был учителем Ани. В пьесе он уже лысеть начал, но вот семнадцатый год — и Трофимов резко идет в гору. Оказывается, он с давних пор и социал-демократ, и даже большевик, то есть чутье у него оказалось не хуже, чем у Раневской. Или просто повезло. В уезде он сначала ЧК будет возглавлять, потом парткомитет, а дальше его отзовут в Москву, и он пойдет по прокурорской линии. Впрочем, к ссылке Лопахина он никакого отношения не имеет. Он и думать о нем забыл, столько всего за эти годы было.
Аня же, которая сначала с матерью в Париж поехала, когда увидела, что она ей в тягость, вернулась в Россию. Было это году в десятом. Поселилась она в Москве и стала учиться в университете Шанявского, тогда существовал такой. Потом была учительницей, преподавала в разных уездных училищах, в восемнадцатом же, неизвестно зачем, снова перебралась в Москву. Бедствовала здесь, голодала. Если бы не посылки матери, не знаю, как бы вообще выжила. В двадцать третьем году мать даже сумела переправить ей денег, и Аня купила на них комнату, совсем маленькую комнату в полуподвале, и была счастлива. Но это только начало, недели через две, как она туда переехала, на улице ее встретил Трофимов и за день уговорил, умолил стать его женой. Для него это было то же, что для Лопахина имение Раневской. Или же он всегда ее любил — кто теперь разберет.
Дальше она не просто была его женой, не просто была при нем, а и сама быстро пошла в рост. Ее имя — среди членов редколлегии журнала «Крестьянка», в каждый номер которого она писала по два-три материала. Она много ездила, выступала, а кончила заведованием сектором в женотделе ЦК. По рангу она стояла даже выше, чем Трофимов, и это несмотря на то, что была из «бывших». Умерли они, как голубки, по - моему, в тридцать четвертом году, то есть до всего. Она, конечно, могла еще пожить, но и так оба они знали, что свое выбрали сполна, что судьба их не обманула. Я думаю, что они были правы и не только потому, что скоро был тридцать седьмой год, но и Чехов, будь его воля, вряд ли бы дал им больше.
Проблема знания будущего, — продолжал их режиссер, — из вечных; известно: думать, что знаешь, что будет завтра, — грех, меня это давно занимало. Когда-то я даже собирался поставить очень странную пьесу — как раз об этом. Речь в ней шла об одном нашем философе-диссиденте. Из самых видных, ставших для России едва ли не пророком. Там было, что он начинал, как все: так же веровал, так же ни в чем не сомневался, хороший, аккуратный студент, вежливый и уважительный; в общем, как он стал тем, кем стал, совершенно непонятно. И вот, его сокурсник, для которого это тоже загадка, со многими о нем говорит, да и сом немало о нем вспоминает, думает. Надумать, однако, ничего не может. А потом вдруг в памяти его всплывает комсомольское собрание, на котором тот философ получил выговор, пустячный, в сущности, выговор, кажется, и без занесения. У них секретарем ячейки была настоящая фанатичка, вера и страсть в ней были редкие, даже для того времени редкие. По виду она была совсем обычная: коротко стриглась, курила, в общем, может быть, и не было в ней ничего особенного, но иногда она загоралась.