Приключения русского дебютанта - Гари Штейнгарт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Владимир убавил громкость в телефоне. Он знал, что сейчас последует. И действительно, одолев семь бодрых восклицаний, мать сломалась и запричитала, повторяя имя Господне с притяжательным местоимением: «Боже мой! Боже мой!»
— И зачем я устроила тебя на эту работу! — рыдала она. — О чем я думала? Ты обещал, что поработаешь там только одно лето, а уже прошло четыре года! У родного сына застой, у моего единственного сыночка, и я сама в этом виновата. Но почему? Мы привезли тебя в эту страну — зачем? Даже самые тупые местные добиваются большего, чем ты…
И далее в том же духе сквозь слезы, всхлипы и шмыганье носом: о счастье учиться в колледже и юридической школе, о низком статусе подневольного клерка в некоммерческом агентстве, получающего всего восемь долларов в час, в то время как ровесники Владимира отважно овладевают профессиональными знаниями. Постепенно ее размеренный тихий плач обретал темп и громкость, и к концу она уже голосила, как убитая горем мать на ближневосточных похоронах в тот момент, когда тело сына опускают в могилу.
Владимир откинулся на спинку стула и громко, с раздражением вздохнул. Она никак не уймется, даже в день его рождения.
Отцу понадобился год ухаживаний и десять лет брака, чтобы свыкнуться с умением матери разрыдаться когда заблагорассудится.
— Не плачь. Ну почему ты плачешь, ежичек мой? — шептал молодой доктор Гиршкин в сумрачной ленинградской квартире, гладя жену по волосам, которые были чернее промышленных выбросов, зависших над городом, и столь жесткими, что их не брали никакие западные бигуди (по этой причине мать прозвали Монголкой; в ней и в самом деле текла одна восьмая монгольской крови).
Слезы, струившиеся по ее продолговатому лицу, подсвечивались судорожными неоновыми вспышками — то мерцало «Мясо» (магазин располагался прямо под их квартирой), неисправные буквы упорно тщились зажечься. На ласку мужа мать не откликалась, чего он так и не смог ей простить; лишь уснув, она прижималась к нему. К этому времени мясную вывеску уже давно вырубали из жалости и улицы утопали в мутной, непроницаемой петербургской тьме.
Владимир тоже изрядно настрадался от укоризненного материнского плача, под его аккомпанемент в камине показательно сжигались четверочные табели и летала посуда, когда первое место в детском шахматном турнире доставалось кому-то другому. А однажды он застал мать в кабинете рыдающей в три часа утра, к груди она прижимала фотографию трехлетнего Владимира, играющего с детскими счетами, — такого смышленого, ясноглазого, подающего столько надежд… Но самый страшный удар был нанесен на свадьбе одного калифорнийского Гиршкина: мать вдруг взбеленилась и заявила во всеуслышание, что у ее сына — застенчиво плясавшего под диско-музыку с толстой кузиной — «бедра, как у гомосексуалиста». Ох уж эти юркие бедра!
Пристыженный и растерянный Владимир бросился к отцу за подмогой или, по крайней мере, объяснением. Но объяснение он получил, лишь когда вступил в подростковый возраст, во время долгой осенней прогулки по болотистому, загазованному парку Эллей Понд — вкладу администрации Квинса в сохранение лесных насаждений. Именно на той прогулке отец впервые произнес слово «развод».
— Твоя мама страдает некой формой сумасшествия, — сказал он. — Это самая настоящая болезнь.
Владимир, юный и тщедушный, но уже американский ребенок, спросил:
— А разве нельзя вылечить маму таблетками?
Но доктор Гиршкин, холист по убеждениям, не верил в таблетки. Энергичное растирание водкой и баня — таковы были его обычные предписания.
Даже сейчас, когда плач матери действовал на него куда слабее, чем прежде, Владимир не знал, что сказать, чтобы остановить ее рыдания. Отец тоже так и не придумал, как с этим бороться. Тщательно спланированному разводу он также не решился дать ход. В Новом Свете мать, несмотря на все свои причуды, была его единственным близким другом.
— Боже мой, Владимир, — захлебнулась мать слезами и вдруг резко смолкла. А после паузы совершенно спокойно объяснила: — Мне звонят на другую линию. Из Сингапура. Это может быть важно.
Инструментальная версия песни «Майкл, греби к берегу» грянула из электронного нутра материнской корпорации прямо в ухо Владимиру.
Ему пора было уходить. Оставленный без присмотра Рыбаков поковылял в приемную, где опять терроризировал охранника. Владимир уже собрался положить трубку, но вновь услыхал негромкий материнский всхлип. Он поспешил сменить тему:
— А как у тебя дела?
— Ужасно, — ответила мать, переходя на английский, на котором говорила о делах. Она высморкалась. — Надо уволить одного человека.
— Это же только к лучшему для тебя.
— Сложно, проблема, — пожаловалась мать. — Это американский африканец. Я нервная, я скажу что-нибудь неверно. Мой английский не очень сильный. На выходных ты должен научить меня, как надо говорить с афро-американцами. Это важно уметь, нет?
— Ты ждешь меня на выходные? — переспросил Владимир.
Мать сделала попытку развеселиться: разве можно не устроить барбекю в честь его дня рождения? Это было бы чистым безумием.
— Двадцать пять бывает только раз, — добавила она. — И ты ведь не… как у вас говорят?.. не законченный лузер.
— Даже на крэке не сижу, — рискнул пошутить Владимир.
— И ты не педик, — продолжала мать. — М-м?
— Почему ты всегда…
— И ты все еще с той еврейской девушкой. Сдобной Халочкой.
— Да, — успокоил ее Владимир. Да, да, да.
Мать протяжно выдохнула:
— Что ж, хорошо, — и велела сыну захватить плавки, к субботе должны починить бассейн. Умудряясь одновременно скорбно вздыхать и говорить ласковые слова, она распрощалась с Владимиром. — Будь сильным, — загадочно напутствовала она его напоследок.
Смысловым центром холла в доме под названием «Башни Дорчестера», где проживал мистер Рыбаков, служило панно с дорчестерским гербом: двуглавый орел сжимал в одном клюве свиток, в другом кинжал — графическая история «новых денег» и их оседания в этом здании. Два привратника открыли двери Владимиру и его клиенту. Третий угостил молодого человека конфеткой.
При виде роскоши в американском духе у Владимира всегда возникало такое ощущение, будто за его спиной стоит мать и шепчет ему на ухо ее любимое двуязычное прозвище из тех, что она для него придумывала: Фейлрушка. Маленький недотепа. Слабея от досады, он прислонился к стенке лифта, пытаясь игнорировать глубокий рыжий блеск бирманского дерева и молясь про себя, чтобы рыбаковский пентхауз оказался конурой, оплачиваемой государством и лопающейся от грязи.
Но двери лифта открылись в солнечный кремовый холл, обставленный легкими гнутыми креслами от Алваро Аалто[3] и торшерами из настоящего кованого железа.
— Нам сюда, козленочек, — сказал Рыбаков. — Шагай за мной…
Они вошли в гостиную, тоже ненавязчиво кремовую, если не считать триптиха во всю стену, с виду кисти Кандинского. Под Кандинским, вокруг экрана домашнего кинотеатра, стояли два набора мягкой мебели — диваны и кресла, в которых можно было развалиться полулежа. За гостиной находилась столовая с необычайно раскидистой люстрой, висевшей в считанных сантиметрах над роскошным столом из розового дерева. Как ни велика была квартира, мебель, казалось, предназначалась для жилья даже более просторного. Она словно намекала: «Вы еще не такое увидите…»
Владимир впитывал окружающее великолепие нарочито медленно. Его взгляд, разумеется, остановился на Кандинском.
— Картина… — выдавил Владимир.
— А, эта. Ее мисс Хароссет на аукционе выбрала. Она все норовит всучить мне абстрактный экспрессионизм. Но ты только глянь! Этот Кандинский явно был педерастом. А я, Володя, человек простой, так и знай. Езжу на метро, сам себе рубашки глажу. Не нужны мне ни деньги, ни современное искусство. То ли дело теплый сортир, сушеная вобла да молодуха, чтоб не скучно было… Вот моя философия!
— Мисс Хароссет, — начал Владимир, — она… ваш социальный работник?
Рыбаков расхохотался:
— Ага, социальный работник. Точно. Эх, Володя, хорошо тебе, ты такой молодой. Ну, присаживайся, сейчас чайку заварю. Пусть эти штуковины, — он обвел костылем комнату, — тебя с толку не сбивают. Я — моряк!
Хозяин исчез за застекленными дверьми. Владимир присел на край стола, более годившегося для дипломатического обеда на высшем уровне, чем для глотка чая, и огляделся. На одной стене струнный инструмент, смахивавший на русскую балалайку, и несколько пожелтевших свидетельств о военных наградах. Другая была пуста, если не считать черно-белой фотографии в рамке. Со снимка на Владимира смотрел хмурый молодой человек с такими же, как у Вентиляторного, густыми бровями и светлыми глазами. Выпяченная нижняя губа парня была усыпана лихорадками и напоминала изрытую кротом грядку.