Конспирация, или Тайная жизнь петербургских памятников-2 - Сергей Носов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Старые фотографии тому свидетельство: не было надписи на пьедестале, кому памятник.
Но в один прекрасный момент соответствующая надпись украсила полированный постамент из розового гранита.
Надпись эта, а точнее сказать, подпись возникла в форме автографа Горького, то есть, опять же говорю, в форме именно подписи, хорошо всем когда-то известной. Писатель М. Горький подписывался примерно так: «МГорький», – причем каждая буковка была четко выведенной. Этот автограф воспроизводился на обложках или корешках, а когда были суперобложки, то и на суперобложках всех основных изданий собраний сочинений А. М. Горького – и на 30-томном, почитавшемся у нас как едва ли не за полное, и на 25-томном, и на 18-томном, и на 8-томном… В библиотеках Горький стоял на самом видном месте – все знали, как выглядит автограф Горького. Без преувеличения скажу, подпись эта была известна не меньше, чем портрет ее обладателя.
И вот однажды она появилась на пьедестале.
Но не странно ли это?
Не было – и вдруг появилась.
Когда бы обычными буквами здесь указали, кто на постаменте стоит, тогда бы и вопросов не было, но тут появилась подпись, а не просто надпись. Автограф. А кто же мог расписаться на постаменте, кроме того, кто на нем стоит? Только тот, кто на нем и стоит. Это его подпись.
Но подождите: если мы не отказываемся верить своим глазам и видим Горького на постаменте, а под Горьким на этом же постаменте подпись Горького, удостоверяющую, что это Горький стоит, мы обязаны допустить, хотя бы умозрительно, что Горький, явленный нашему взору, сам однажды расписался на собственном постаменте. Но что значит «допустить»? – иначе и быть не могло, не мог же за него расписаться другой?
Прямо вот так и никак иначе: подошел к постаменту, наклонился и поставил подпись. Будучи бронзовым. Но будучи бронзовым, он ведь все же на постаменте как стоял, так и стоит? Значит, он должен был сойти на землю, чтобы подпись поставить, ведь так получается? А потом вернуться назад?
Иначе – неразрешимый парадокс. Иначе – не объяснить эту подпись.
Любая попытка объяснить подпись как-то иначе, менее фантастическим способом, разубеждает нас в подлинности хотя бы одного из двух – или подписи на постаменте, или того, что эта подпись удостоверяет.
Горький-памятник и его персональная подпись на постаменте – без каких-либо фантастических допущений – две вещи несовместные.
Как же нам быть тогда, видя и то и другое? Что же нам думать об этом?
Вот тайна тайн памятника Горькому, перед которой наш рассудок неизбежно капитулирует. Когнитивный диссонанс – в ярчайшем его проявлении.
Но может быть, это одна из тех тайн, которые не надо постигать рационально?
Не проще ли допустить, что эта тайна имманентно присуща данному монументу – по крайней мере, с того самого дня, когда удостоверяющая подпись внезапно возникла на пьедестале?
Нет, правда, лучше оставим в стороне технический аспект подписания; куда важнее понять психологию памятника.
Пусть нас не обманет непринужденность позы бронзового Горького – большой палец правой руки засунут под ремень, нога вперед выставлена, так что носок ботинка выдвинут за пьедестал, – при всем этом признаки тревоги отчетливо различимы. Вот – шляпа. Зачем он снял шляпу и держит ее в левой руке? Как это так: вышел на прогулку в пальто и шляпе и вдруг шляпу снял? Только не говорите: потому что рядом мечеть. Или потому что глядит на балкон дворца Кшесинской, с которого не раз выступал Ленин. И дело не в том, что балкон не виден из-за деревьев, – он вполне себе виден, когда нет зелени. Дело не в этом. Головной убор часто снимают, когда хотят быть узнанным. А представим себе этот памятник в этой шляпе – ведь никто без поясняющей надписи не узнает Горького, решат, что какой-то курортный франт случайно попал в Санкт-Петербург да и вышел покрасоваться на люди. Значит, не напрасно снял – знал, что делал. Визуальный образ основоположника стал забываться народом, а тут еще и главная подсказка исчезла – проспекту Максима Горького, названного так еще при жизни Горького, возвратили прежнее название Кронверкский.
Иные памятники очень чувствительны к переменам, происходящим в мозгах людей. Раньше любой в нашей стране знал, например, про Горького, что Алексей Максимович Горький и Максим Горький – один человек, а теперь, поди, не каждый способен это осмыслить… А памятник чувствует, что что-то не то. И правда же, у него есть основания подозревать, что его не узнают или принимают за кого-то другого. Вот он и ощущает необходимость исправить оплошность своих устроителей, не удосужившихся его своевременно надписать, и наконец однажды сам удостоверяет свой собственный образ своей собственной подписью.
Пытаюсь влезть в его бронзу, поставить себя на этот гранитный постамент: что бы меня тревожило на месте памятника Горькому? Скорее всего, лично меня волновал бы лингвистический казус: я бы задумался о правомерности названия станции метро «Горьковская», открытой тут за пять лет до меня (в смысле меня – памятника). Одному ли мне кажется, что, вообще говоря, слово «горьковский» не совсем корректно? К этому странному прилагательному русское ухо приучили с дореволюционных времен, да и сам Алексей Максимович еще в те времена твердо усвоил, что все, лично с ним связанное, – это «горьковское». Однако Розанов, с его чуткостью к языку, в статье о Горьком употреблял слово «горьковское» в кавычках, будто вынужденно брал на подержание это модное новшество, не разделяя ответственности за его широкое бытование. А спросили бы кого-нибудь, кто бы не знал ничего о Максиме Горьком, ну скажем, современников Тургенева: скажите, господа, от какого имени собственного образуется прилагательное «горьковский»? – они бы ответили: от имени собственного Горьков. И наверное, удивились бы, если им бы сказали про Горького. Возможно, я излишне беспокоен, но проблема суффикса в слове «горьковский» с учетом дилеммы Горький-Горьков меня весьма тревожит. Корректно ли образовывать прилагательное от прилагательного с помощью суффикса, означающего принадлежность одного другому? Можно спорить о правомерности названий станций метро «Достоевская» и «Чернышевская» (не в честь ли Анны Григорьевны и Ольги Сократовны названы так?), но тут ясно хотя бы, к фамилиям каким эти названия относятся. Вот и станции в честь Горького подобало бы по тому же принципу носить название «Горькая» (знали же мы город Горький), а если уж она в самом деле «Горьковская» – то не в честь ли это Горькова, никому из нас не известного? Иными словами, меня бы, пожалуй, если бы я стоял на месте памятника, беспокоило, за того ли принимает меня отвыкающий от книг народ, когда, покинув павильон станции «Горьковская», он готовится перейти проспект, еще недавно носивший мое имя. Не воспримут ли завтра имя мое непосредственно? Не признают ли во мне соотечественники некоего Горькова, тогда как я Горький, а? Не введет ли их название «Горьковская» в заблуждение? Как же тут не удостоверить подписью на постаменте, что я Горький, а не Горьков?!
Но и без мысленных перевоплощений совершенно понятно, что бронзовому кумиру на пьедестале, этому недюжинному герою ленинградской монументалистики известных лет, тяжеловесному и громоздкому, очень сейчас одиноко. Раньше было не так. Раньше помимо факторов топонимического и биографического, связанного с историческим проживанием Горького в соседнем доме, было здесь что-то такое еще, что не давало его изваянию выказывать отчужденность.
Видите ли, Горький был великий курильщик. Он выкуривал в день десятки папирос, иногда доходило до ста. Он курил постоянно: когда работал, когда общался с людьми, когда отдыхал, он курил даже в театре на своих же премьерах. Человек, простреливший себе легкое и перенесший туберкулез, не мог и пяти минут обходиться без курева, ему надо было курить и курить. Нет никаких внешних признаков, указывающих на то, что у бронзового человека в кармане брюк или пальто лежит пачка папирос, но тут и сомневаться не надо: не может не лежать! Когда установили памятник, все понимали, откуда выходит Горький – из табачного магазина № 15 Петроградского райпищеторга. Еще в начале семидесятых витрины магазина за спиной памятника украшали надписи «Табак» и «Папиросы», и они, пожалуй, работали на общий образ куда сильнее, чем маленькие елочки, зачем-то посаженные за спиной Горького. Кое-что из папирос, продававшихся в магазине № 15 в бытность Горького-памятника на этом месте, застало еще и живого Алексея Максимовича: да вот тот же «Беломорканал» – одно лишь название порождает поток горьковских ассоциаций… Что там у него за спиной происходило, он, конечно, не знал, но наверняка чувствовал что-то, – там ведь по линии табачной торговли, шутка ли сказать, разыгрывалась мировая мистерия. Победа социализма теперь уже не только в отдельно взятой стране, но и на другом полушарии утвердилась новым названием табачного магазина – «Гавана». Вместо «Беломора», «Севера», «Нашей марки» и прочих папирос предлагались теперь сигары ручной скрутки – из листьев черного табака. Красочная витрина «Гаваны» стала нашим ответом американскому империализму, объявившему торговую блокаду социалистической Кубе. Когда редким гражданам США доводилось попадать в «Гавану», они буквально шалели, видя кубинские сигары, продаваемые за копейки. А вот у нас элитные сигары, пусть и за копейки, приживались плохо. А впрочем, как и кубинский ром. Так или иначе, мировая система социализма однажды рухнула, капитализм победил (во всяком случае, в нашей стране), и в продолжение табачной мистерии закрылся магазин «Гавана» за спиной Горького, а над головой Горького, на крыше сталинского дома, вознеслась реклама американских сигарет Camel.