Чуковский - Ирина Лукьянова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Впрочем, есть у лекций и другая сторона: они дают редкую в это мертвое время возможность говорить со слушателем о важном и волнующем своими неказенными словами, проверять свои догадки, оттачивать аргументацию. Кстати, несколько позже, в 1954 году, Б. Стальбаум в «Литературной газете» жаловался, что советских писателей, большинство из которых являются членами Всесоюзного общества по распространению политических и научных знаний, «уговорить выступить с докладом или лекцией почти невозможно»; с публичными лекциями в этом году выступали всего три писателя – Лев Никулин, Ионас Шимкус и Чуковский.
В 1950 году литературу и искусство продолжают топтать, науку – укрощать. Очередные области науки, подвергшиеся идеологическому выпрямлению, – физиология и филология. В центральной печати развернулась масштабная дискуссия о языкознании. Случайно или закономерно та страшная слепая сила, которая уже столько сделала для уничтожения науки, которая поставила с ног на голову генетику и заклеймила ведущих физиологов «антипавловцами», – теперь неожиданно помогла языкознанию перевернуться с головы на ноги. Наука о языке при непосредственном вмешательстве Сталина смогла освободиться от идей давно покойного академика Марра, развитых его последователями до абсурда и навязываемых как единственно верное с марксистской точки зрения учение.
Чуковский внимательно следил за развитием дискуссии. Записал в дневнике: «Статья Виноградова умна до гениальности». Сам он, впрочем, ни в чем не участвует, молчит, не выступает в печати иначе как по юбилейным поводам. Работает над одиннадцатым и двенадцатым томами сочинения Некрасова – а это масса скучной, чрезвычайно кропотливой работы. («12-й том – самое трудное, что я когда-либо делал, – писал К. И. Оксману. – Это – собрание деловых бумаг Некрасова, его обращений в цензуру, его заметок на полях и т. д… я сдуру согласился погрузиться в него. Вот и барахтаюсь в нем больше года, а конца моим мучениям не видно. X и XI тома тоже на мне».) Это занятие поглощает все его время.
Денег нет, чувствует он себя плохо. Марии Борисовне еще хуже (в декабре 1950-го он записывает в дневнике: «Вчера привез М. Б-ну из больницы. Едва жива»). Ее тоже терзают бессонницы, жить с ней трудно – и при этом ее мучительно жалко. Лидия Корнеевна в письме Давиду Самойлову обмолвилась, что Мария Борисовна последние двадцать лет своей жизни была психически больна. Со смертью Мурочки в ней что-то надломилось; сломалось – со смертью Бобы; довершил дело инсульт. Некоторые фразы в письмах (постоянное «маме лучше» – «маме хуже», упоминания о ее ревности, раздражительности, вспышках гнева, тревожности, стычках то с дочерью, то с невесткой) заставляют предположить, что и самой ей было нехорошо, и окружающим плохо. Жизнь в идиллическом Переделкине среди малины, флоксов и лауреатов Сталинских премий была довольно грустной. В марте 1951 года К. И. пишет сыну (видимо, после тяжелой семейной сцены) длинное письмо, где защищает и оправдывает жену: "У всей семьи складывается такое впечатление, будто я – ни в чем не повинный страдалец, замученный деспотизмом жены. Я сам виноват в этом лестном для меня заблуждении, ибо в минуты семейных бурь я жаловался, хныкал и т. д. Между тем это – заблуждение. Никто из вас не знает, какую роль здесь сыграли мои тяжкие вины перед нею. Какие травмы я наносил ей своей неверностью, своими увлечениями, сколько раз бывал неправ перед нею! Теперь она – разрушенный больной человек – не по моей ли вине? Нет ли у меня обязанности заботиться о ее светлом настроении, о том, чтобы ее не томила бессонница, не должен ли я (и мы все) уступать ей – соглашаться с нею, – памятуя, что это – больной человек, инвалид?" Чуть позже – в другом письме: не спал уже суток восемь, но стал спокойнее, "я опять нахожу в себе силы – заботиться о маме до последней возможности, жалеть ее, думать о ней. Говорил с психиатрами: оказывается, у них нет средств снять ее гневливость; есть только полумеры, паллиативы". Дочери он как о большом достижении рассказывает в одном из писем, что за последние две недели у него не было «ни одного столкновения» с женой, «ни одного слова неприязни или досады».
«Мастерство Некрасова», над которым он продолжает трудиться, ему категорически не нравится. Едва он успел написать дочери из санатория, что «очень поправился душевно» и к нему «вернулась веселость», – как отчаяние нахлынуло снова с удвоенной силой. Книга не удается. «Мало-помалу я пришел к убеждению, что „Мастерство Некрасова“ печатать нельзя. Это полный крах – и на этот раз окончательный». Отчасти его укрепила в этой мысли Наталья Роскина, его очередной литературный секретарь, которая, пишет К. И. дочери, «отнеслась к моим главам с суровой насмешливостью, разрушила во мне последние остатки веры в себя», «по-молодому фыркала над моими потугами»… Она доказывала необходимость большего наукообразия, что Чуковский считал ложной дорогой… в конце концов с секретарем пришлось расстаться.
Эта история больно задела Чуковского, и без того не уверенного в качестве своей новой работы: недаром он написал об этом и дочери, и сыну. Письмо сыну не сохранилось – о нем можно судить по реплике из письма К. И. Лидии Корнеевне: «Коля пишет мне: „Не слушайся дур“. Я вообще никогда никого не слушался, ни дур, ни умных, иначе я не написал бы даже „Крокодила“. Я знаю одного судью, и этот судья – я сам». Этот судья судит «Мастерство Некрасова» и его автора беспощадно: «старость, умственная немощь, неумение мыслить широкими планами, которые нужны для этой книги»; «с этим ничего не поделаешь, никто в этом не виноват, и в 70 лет я имею право на духовную смерть» (это из писем, адресованных дочери); «писать я стал бесцветно и бездарно» (это из письма сыну).
В 1963-м, когда «Мастерство Некрасова» уже вышло многими изданиями и получило Ленинскую премию, К. И. писал в дневнике: «Я вполне равнодушен к этой книге. Она – худшая из всех моих книг. Писана во время проклятого культа, когда я старался писать незаметные вещи, потому что быть заметным – опасно. Стараясь оставаться в тени, я писал к юбилею Пушкина статейку „Пушкин и Некрасов“, к юбилею Гоголя „Гоголь и Некрасов“ и т. д. Перед этим (или в это время) я несколько лет писал комментарии к стихотворениям Некрасова – тоже ради пребывания на литературных задворках, не привлекающих внимания сталинской полицейщины. Человек я громкий и бросающийся в глаза, избрал себе тихую заводь, где и писал вполголоса. Если вспомнить, с каким волнением я писал „Поэт и палач“, „Жизнь и судьба Николая Успенского“, „Нат Пинкертон“, будет ясно, что книга моя „Мастерство“ – не творчество, а рукоделие».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});