Свет в августе. Деревушка. Осквернитель праха (сборник) - Уильям Фолкнер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда мальчик очнулся, день был на исходе. Он лежал на своей кровати в чердачной комнате под покатой крышей. В комнате стояла тишина, вползали сумерки. Ему было хорошо; он лежал, покойно глядя на скошенный потолок, и не сразу почувствовал, что рядом кто-то сидит. Это был Макихерн. Теперь он тоже был одет по-будничному – не в комбинезон, в котором ходил в поле, а в выгоревшую чистую рубашку без воротничка и выгоревшие чистые брюки защитного цвета. «Ты не спишь», – сказал он. Он протянул руку и отвернул покрывало. «Идем», – сказал он.
Мальчик не шевелился. «Вы опять будете меня бить?»
«Идем, – сказал Макихерн. – Встань». Мальчик слез с кровати и встал – худенький в мешковатом бумажном белье. Макихерн тоже зашевелился – туго, неуклюже, как будто его сковывали собственные мышцы и движение стоило ему неимоверной затраты сил; мальчик с детским интересом, но без удивления наблюдал, как он медленно и тяжело опускается на колени. «Стань на колени», – сказал Макихерн. Мальчик стал; в тесной сумрачной комнате стояли на коленях двое: ребенок в перешитом белье и безжалостный мужчина, не знавший, что такое сомнение или сострадание. Макихерн начал молиться. Он молился долго, монотонным, нудным, усыпляющим голосом. Он просил, чтобы ему простилось прегрешение против воскресного дня и то, что он поднял руку на ребенка, на сироту, любезного Богу. Он просил, чтобы упрямое сердце ребенка смягчилось и ему тоже простился грех непослушания – по ходатайству человека, которого мальчик презрел и ослушался, – и предлагал Всевышнему быть таким же великодушным, как он сам, по причине и вследствие сознательного милосердия.
Он кончил и грузно поднялся на ноги. Мальчик остался на коленях. Он вообще не пошевелился. Но глаза его были открыты (он ни разу не отвернул, даже не потупил лица) и лицо было вполне спокойно – спокойно, безмятежно, вполне непроницаемо. Он услышал, как мужчина возится у стола, где стоит лампа. Чиркнула, вспыхнула спичка. Пламя выровнялось на фитиле под стеклянным шаром, на котором рука мужчины казалась кровавой. Тени метнулись и выровнялись. Макихерн что-то взял со стола возле лампы: катехизис. Он обернулся к мальчику: нос, гранитный выступ скулы, заросшей волосами до самой глазницы, прикрытой стеклом очков.
«Возьми книгу», – сказал он.
Началось это в воскресенье, до завтрака. Он так и не позавтракал: вероятно, ни он, ни Макихерн о еде ни разу не вспомнили. Макихерн и сам не завтракал, хотя подошел к столу и попросил прощения за пищу и необходимость ею питаться. Обеденный час мальчик проспал из-за нервного переутомления. А об ужине ни тот, ни другой не вспомнили. Мальчик даже не понимал, что с ним происходит, почему он ощущает такую слабость и покой.
Вот и все, что он чувствовал, лежа в кровати. Лампа еще горела; на дворе было темно. Время шло, но ему казалось, что если он повернет голову, то увидит обоих, себя и мужчину, на коленях возле кровати или по крайней мере ямки на коврике от двух пар колен, не заполненные ничем осязаемым. Сам воздух, казалось, еще источал этот монотонный голос, который был похож на бормотание сновидца и говорил, умолял, препирался с кем-то, не способным даже оставить призрачную ямку на настоящем коврике.
Так он лежал – на спине, скрестив на груди руки, словно надгробное изваяние, – и вдруг снова услышал на узкой лесенке шаги. Шаги были не мужские: он слышал, как в сумерки Макихерн уехал на коляске в церковь, не пресвитерианскую, а ближнюю, в трех милях – замаливать утреннее.
Не поворачивая головы, мальчик слышал, как карабкается по лестнице миссис Макихерн. Слышал, как приближается к его кровати. Он не смотрел на нее, но скоро ее тень упала на стену, стала видна, и он увидел, что миссис Макихерн несет какую-то вещь. Это был поднос с едой. Она поставила поднос на кровать. Он ни разу не взглянул на нее. Не шевельнулся. «Джо», – сказала она. Он не шевелился. «Джо», – сказала она. Она видела, что глаза у него открыты. Она к нему не прикоснулась.
«Не хочу есть», – сказал он.
Миссис Макихерн не шевелилась. Она стояла, сложив руки под фартуком. Казалось, она на него тоже не смотрит. Казалось, она обращается к стене над его кроватью. «Я знаю, что ты думаешь. Нет. Он не говорил, чтобы я отнесла тебе поесть. Я сама догадалась. Он не знает. Эта еда не от него». Он не шевелился. Его лицо было спокойно, как лицо изваяния, и обращено к скату дощатого потолка. «Ты целый день не ел. Сядь и поешь. Это не он велел, чтобы я отнесла тебе поесть. Он не знает. Я сама собрала – ждала только, пока он уедет».
Тогда он сел. У нее на глазах он поднялся с кровати, взял поднос, ушел с ним в угол и перевернул, скинув посуду с едой на пол. Затем он вернулся на кровать, держа поднос как дароносицу, только вместо стихаря на нем было белье, купленное для взрослого и ушитое. Она уже не смотрела на него, хотя ни разу за это время не пошевелилась. Руки ее были спрятаны под фартуком. Он влез на кровать и снова лег навзничь, глядя широко раскрытыми глазами в потолок. Он видел ее неподвижную тень, расплывчатую, чуть согнутую. Потом тень исчезла. Он не повернул головы, но услышал, как она присела в углу и собирает на поднос разбитую посуду. Потом она вышла из комнаты. Стало совсем тихо. Лампа горела ровно, ровным язычком; на стене мелькали тени мошек, большие, как птицы. Он чуял, слышал за окном темноту, весну, землю.
Тогда ему было всего восемь лет. Годы прошли, прежде чем память распознала то, что он помнил; годы – с того вечера, когда через час после ее ухода он поднялся с кровати, пошел и стал на колени в углу, как не желал стоять на коврике, и, над поруганной пищей склонившись, стал есть, как дикарь, как собака.
Сумерки; ему полагалось быть за несколько миль отсюда – дома. Хотя в субботние вечера он принадлежал самому себе, никогда еще в такой поздний час он не отлучался так далеко от дома. Дома его ожидала порка. Но не за то, что он сделал или не сделал во время отлучки. Хотя он не совершил никакого греха, по возвращении его должны были выпороть так же, как если бы он согрешил на глазах у Макихерна.
Но он, наверное, и сам еще не знал, что не согрешит. Впятером они тихо собрались в сумерки у покосившихся дверей брошенной лесопилки, куда перед тем вошла и, раз оглянувшись, скрылась девушка-негритянка, за которой они наблюдали, спрятавшись метрах в ста. Устроил это один из ребят постарше – он и пошел первым. Остальные – подростки в одинаковых комбинезонах, жившие в радиусе трех миль отсюда и в свои четырнадцать-пятнадцать лет, подобно тому, кто звался среди них Джо Макихерном, умевшие пахать, доить и колоть дрова не хуже взрослых, тащили соломинки, разыгрывая очередь. Он, наверное, и не думал об этом как о грехе, пока не подумал о человеке, который ждет его дома, ибо первейший грех для четырнадцатилетнего – быть публично обвиненным в девственности.
Настал его черед. Он вошел в сарай. Там было темно. Сразу же им овладело страшное нетерпение. Что-то рвалось из него, как раньше, когда он думал о зубной пасте. Но он не мог двинуться с места: внезапно почуяв женщину, почуяв негра, стоял, обуянный негро-женским, охваченный нетерпением, и вынужден был ждать, пока не услышал от нее путеводного звука, который не был осмысленным словом и получился нечаянно. Тогда ему показалось, что он видит ее: что-то распростертое, жалкое, может быть – и ее глаза. Нагнувшись, он словно заглянул в черный колодец и на дне его увидел мерцание – как отблески мертвых звезд. Он уже двигался, потому что его нога коснулась ее. Потом коснулась еще раз, потому что он ее пнул. И снова пнул, с силой, и продолжал пинать придушенный вопль удивления и страха. Она завизжала, он схватил ее за руку, рванул вверх и стал бить, исступленно, наотмашь, молотя, может быть, ее голос, но попадая в плоть – обуянный негро-женским, охваченный нетерпением.
Затем она отлетела от его кулака, и сам он тоже отлетел назад, потому что остальные навалились на него, толпясь, хватая, шаря, а он отвечал ударами, и в горле у него клокотало от ярости и отчаяния. Он чуял теперь только мужской запах, они – тоже, а где-то внизу визжала, пыталась выбраться она. Они топали и мотались, молотя по всему, что касалось руки или тела, и наконец рухнули кучей – Джо в самом низу. Но он и тут отбивался, боролся, плача. Ее уже не существовало. Они просто дрались – словно ветром их обдало, резким и свежим. Они придавили его, растянули на земле. «Ну, кончишь теперь? Ты попался. Говори, кончишь?»
– Нет, – сказал он. Он извивался, пробовал встать.
– Кончай, Джо! Со всеми не сладишь. Мы же не хотим с тобой драться.
– Нет, – сказал он, пыхтя и вырываясь. Ни один из них не мог разглядеть, где – кто. Они совсем забыли о девушке, о причине драки и о том, была ли вообще причина. Для тех четверых все получилось автоматически, непроизвольно: инстинктивное побуждение самца драться за самку или из-за самки, с которой он спарился недавно или желает спариться. Но никто из них не понимал, почему дерется он. А он им сказать не мог. Они прижимали его к земле и переговаривались тихими сдавленными голосами.