Свет в августе. Деревушка. Осквернитель праха (сборник) - Уильям Фолкнер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Что ты сделал с телкой?
– Продал, – сказал Джо.
– Ага. Продал. А могу я узнать, что ты за нее получил?
Лиц они уже не могли различить. Они были всего лишь двумя тенями, почти одинаковой высоты, только Макихерн был пошире. Голова его над белым пятном рубашки напоминала мраморные ядра на памятниках Гражданской войны.
– Корова была моя, – сказал Джо. – Если она была не моя, зачем вы мне так сказали? Зачем мне ее отдали?
– Ты прав. Она была твоей собственностью. Пока что я тебя не упрекал за продажу – если только ты взял за нее хорошую цену. И если даже тебя надули, как это скорей всего и должно случиться с мальчиком восемнадцати лет, – я тебя все равно не упрекну. Хотя надо было спросить совета у старшего, кто лучше знает жизнь. Но ты должен учиться, как я учился. А спрашиваю я вот что: куда ты положил деньги на сохранение? – Джо не отвечал. Они стояли друг против друга. – Может, ты отдал их на хранение приемной матери?
– Да, – сказал Джо. Сказал его язык – солгал помимо воли. Он отвечать не собирался. Он услышал свой ответ с каким-то тягостным изумлением. Но было уже поздно. – Отдал ей, чтобы спрятала, – добавил он.
– Ага, – сказал Макихерн. И вздохнул – вздохнул чуть ли не с наслаждением – удовлетворенно, победоносно. – И ты, конечно, скажешь, что это приемная мать купила тебе новый костюм, который спрятан на сеновале. Ты был замечен во всех других грехах, на какие способен: в лени, в неблагодарности, в непочтительности, в богохульстве. Теперь я уличил тебя в последних двух: во лжи и разврате. Зачем тебе понадобился новый костюм, если не для распутства? – Так он признал, что ребенок, усыновленный им двенадцать лет назад, – мужчина. Стоя с ним почти нос к носу, Макихерн ударил его кулаком.
Первые два удара Джо стерпел – может быть, по привычке, может быть – от удивления. Но стерпел – чувствуя, как тяжелый кулак мужчины дважды врезался ему в лицо. Потом он отскочил, пригнулся, слизывая кровь, пыхтя. Они стояли друг против друга.
– Попробуй еще ударь, – сказал он.
Позже, когда, холодный, окоченелый, он лежал у себя на чердаке, он услышал их голоса, долетавшие по узкой лестнице из нижней комнаты.
– Я его купила! – говорила миссис Макихерн. – Я! На свои деньги от масла. Ты сказал, что я могу распоряжаться… могу тратить… Саймон! Саймон!
– Ты врешь еще нескладнее, чем он, – сказал мужчина. Голос Макихерна, размеренный, суровый, бесстрастный, долетал по лестнице до его кровати. Он его не слушал. – На колени. На колени. НА КОЛЕНИ, ЖЕНЩИНА. Проси у Бога милости и прощения – не у меня.
Она всегда старалась быть с ним ласковой – с того первого декабрьского вечера двенадцать лет назад. Когда коляска подъехала к дому, она стояла на крыльце – терпеливое, забитое существо без признаков пола, если не считать аккуратного седеющего узелка на макушке да юбки. Казалось, не морил, не разлагал ее исподволь безжалостный фанатик-муж, превращая в нечто чуждое даже своим намерениям и ее разумению, а упрямо расплющивал ее, как ковкий, податливый металл, все тоньше и тоньше – в бесплотность немых надежд и неисполненных желаний, серых и тусклых, как зола.
Когда коляска остановилась, она пошла к ним так, словно заранее все наметила и отрепетировала: как она снимет его с дрожек, унесет в дом. С тех пор, как он научился ходить, его ни разу не брала на руки женщина. Он вывернулся и пошел в дом сам – зашагал, маленький и неуклюжий в широкой попоне. Она шла рядом, вилась вокруг него. Она его усадила; в том, как она вилась вокруг него, в ее проворстве было что-то натянутое, растерянно-егозливое, словно ей хотелось повторить все сначала – чтобы он и она действовали так, как было намечено. Став перед ним на колени, она пыталась его разуть – до тех пор, пока он не догадался, чего ей надо. Он отвел ее руки и разулся сам, но на пол башмаки не поставил. Он не выпускал их из рук. Она стащила с него чулки и тут же принесла таз с горячей водой – принесла так быстро, что всякий, кроме ребенка, понял бы, что она держала его наготове, вероятно даже, с самого утра. Тогда он заговорил в первый раз: «Я вчера уже мылся».
Она не ответила. Она стояла перед ним на коленях, а он разглядывал ее макушку и руки, неловко копошившиеся у его ног. Теперь он не пытался ей помочь. Он не понимал, что она затевает, даже тогда, когда его застывшие ноги погрузились в теплую воду. Он не верил, что это – все: слишком ему было приятно. Он ждал, когда начнется остальное, неприятная часть – какова бы она ни была. Такого с ним раньше никогда не случалось.
Потом она уложила его в постель. Уже почти два года он одевался и раздевался сам, никто за ним не присматривал, никто не помогал – разве что, изредка, какая-нибудь Алиса. Заснуть сразу он не мог, потому что слишком устал, и сейчас был растерян, нервничал, желая только одного – чтобы она наконец ушла и дала ему уснуть. А она не уходила. Наоборот, она придвинула к кровати стул и села. Печка в комнате не топилась, было холодно. На женщине была шаль, она куталась в шаль, а изо рта у нее шел пар, как будто она курила. Ему совсем расхотелось спать. Он ждал, когда начнется неприятная часть, какова бы она ни была, за какую бы провинность ни полагалась. Он не понимал, что это – все. Такого с ним тоже никогда не случалось.
С той ночи все и пошло. И он думал, что так будет продолжаться всю жизнь. В семнадцать лет, оглядываясь назад, он видел всю длинную цепь будничных, нелепых, напрасных усилий, рожденных жизненным крушением, беспомощностью и дремлющим инстинктом: кушанья, которые она готовила тайком и заставляла тайком брать и есть, когда он их не хотел, зная к тому же, что Макихерну это безразлично; случаи вроде сегодняшнего, когда она пыталась встать между ним и наказанием: заслуженное ли, нет ли, справедливое или несправедливое, оно всегда было нелицеприятным, и мужчина с мальчиком относились к нему как к естественному и неизбежному факту – покуда не вмешивалась она и не сообщала ему какого-то душка, утонченности, стойкого привкуса.
Порою он думал сказать ей наедине – будучи уверен, что по беспомощности своей она не сможет ни перетолковать, ни оставить его слова без внимания, – сказать ей, чтобы знала и вынуждена была скрывать от мужа, чья немедленная и наперед известная реакция настолько бы заслонила и стерла само известие, что к нему больше и не возвращались бы, – сказать по секрету, расплатиться тайком за поданную тайком еду, которой он не хотел: «Слушай. Он говорит, что вскормил неблагодарного богохульника. Так вот, соберись с духом и скажи ему, кого он вскормил. Нигера он вскормил под своей крышей, за своим столом, своей собственной пищей».
Потому что она всегда была добра к нему. Мужчина, суровый, безжалостный судья, просто полагался на него – что он будет вести себя определенным образом и получать за это столь же определенное воздаяние; так же и он мог положиться на мужчину – что тот определенным образом будет реагировать на определенные его поступки и проступки. В женщине было дело – с ее женским влечением и склонностью к секретам, к тому, чтобы грешком приправить самое ерундовое и невинное занятие. За отставшей доской в стене его чердачной комнаты она спрятала в жестянке немного денег. Деньги были пустячные и прятались, понятно, не от кого иного, как от мужа, хотя мальчик думал, что мужу было бы все равно. Для него же это никогда не было секретом. Когда он был еще ребенком, она тайком приглашала его с собой на чердак, кралась туда со всяческими предосторожностями, как в ребячьей игре, и добавляла к своему кладу жалкие, считанные пяти– и десятицентовики (плоды невесть каких мелких уловок и обманов, против которых никто на свете и возражать бы не стал), а он смотрел серьезными круглыми глазами, как падали в жестянку монеты, в достоинстве которых он даже не разбирался. Это женщина доверялась ему, навязывала свое доверие, как навязывала свои кушанья: заговорщицки, тайком, делая тайну из тех отношений, которые этот акт доверия должен был подтверждать.
Дело было не в тяжелой работе, которую он ненавидел, не в наказаниях и несправедливости. С этим он свыкся еще до того, как узнал их обоих. Ничего другого он не ждал: это его не удивляло и не возмущало. В женщине: ее мягкость и доброту, чьей жертвой, казалось ему, он обречен быть всю жизнь, – вот что ненавидел он пуще сурового и безжалостного суда мужского. «Она хочет, чтоб я заплакал», – думал он, когда лежал на своей кровати, закинув руки за голову, холодный, окоченелый, в полосе лунного света, и слышал настойчивое бормотание мужчины, долетавшее до его комнаты по дороге к небу. «Хотела, чтоб я заплакал. Тогда, думает, он у нас в руках».
8
Двигаясь бесшумно, он достал из тайника веревку. Один конец был заранее завязан петлей, чтобы закреплять в комнате. Теперь он мог моментально спуститься на землю и подняться обратно; теперь, после года с лишним упражнений, он умел, ни разу не коснувшись стены, взлететь по веревке с тенеподобной легкостью и проворством кошки. Он высунулся из окна, и отпущенный конец прошелестел вниз. В лунном свете веревка выглядела не толще паучьей нити. Затем, подвесив связанные ботинки сзади к поясу, он съехал по веревке, пронесшись, как тень, мимо окна, за которым спали Макихерны. Веревка висела прямо перед окном. Он оттянул ее вбок по стене и привязал. Потом прошел под лунным светом к хлеву, взобрался на сеновал и вытащил из тайника новый костюм. Костюм был аккуратно завернут в бумагу. Прежде чем развернуть его, он ощупал складки бумаги. «Нашел, – подумал он. – Пронюхал». И шепотом произнес: «Сволочь. Гад».