Свет в августе. Деревушка. Осквернитель праха (сборник) - Уильям Фолкнер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Хозяйке. Придет пора, и он ей скажет.
– Вы думаете, если мадам узнает, она его отошлет? Да. Но я не могу ждать.
– И Господа Бога торопить не можешь. Разве я не ждал пять лет?
Она начала постукивать кулаком о кулак.
– Неужели вам не понятно? Может, это и есть Господня воля. Чтобы вы сказали мне. Потому что вы знаете. Может, это и есть его путь – чтобы вы сказали мне, а я сказала мадам. – Ее безумные глаза были совершенно спокойны, безумный голос – спокоен и терпелив: только руки не унимались.
– Будешь ждать, как я ждал, – сказал он. – Ты, может, три дня чувствуешь тяжесть Господней милостивой руки. А я пять лет под ней ходил, дежурил, ждал его срока – потому что мой грех тяжельше твоего. – Хотя он смотрел ей прямо в лицо, он ее будто не видел – глаза не видели. Широко раскрытые, ледяные, фанатические, они казались незрячими. – Против того, что я сделал и какими страданиями искупил, твой грех и бабьи страдания – все равно что мушиный навоз. Я пять лет терпел; а кто ты есть, чтобы с поганым своим бабьим срамом торопить Господа Бога?
Она повернулась, тут же.
– Ладно. Можете не говорить. Все равно я знаю. Я сразу поняла, что в нем – негритянская примесь. – Она вернулась в дом. Теперь она шла не спеша и страшно зевала. «Надо только придумать, как убедить мадам. Он говорить не станет, не поддержит меня». Она опять зевнула, раздирая рот; на пустынном ее лице бесчинствовала зевота; но потом и зевота кончилась. Ей пришло в голову что-то новое. Раньше она об этом не думала, но теперь ей казалось, что думала, знала с самого начала – ведь это так справедливо: его не только уберут, он будет наказан за страх и тревоги, которые ей пришлось из-за него пережить. «Его отправят в негритянский приют, – подумала она. – Ну конечно. Что им остается?»
Она даже не пошла сразу к начальнице. Она было отправилась к ней, но вдруг обнаружила, что дверь конторы осталась в стороне, а она идет дальше к лестнице и начинает подниматься. Она будто следовала за собой по пятам, чтобы посмотреть, куда она направится. В коридоре, теперь тихом и пустом, она опять зевнула – с огромным облегчением. Она вошла в комнату, заперла дверь, разделась, легла. Задернутые шторы почти не пропускали света; она неподвижно лежала на спине. Глаза у нее были закрыты, разгладившееся лицо ничего не выражало. Немного погодя она начала медленно раздвигать и сдвигать ноги, ощущая, как простыни перетекают по ним – то гладкие и прохладные, то гладкие и теплые. Мысли ее витали где-то между сном, которого она была лишена три ночи, и сном, которому она отдавалась – раскинувшись перед ним, словно сон был мужчиной. «Надо только убедить мадам», – думала она. И вдруг подумала Он будет там, как горошина среди кофейных зерен
Это было во второй половине дня. А в девять вечера, опять раздеваясь, она услышала сторожа, шедшего по коридору к ее двери. Она не знала, не могла знать, кто это, но вдруг поняла – по мерным шагам, по стуку в дверь, которая начала отворяться раньше, чем она успела к ней подскочить. Она не отозвалась на стук; она подскочила к двери, навалилась на нее, стараясь удержать. «Я раздеваюсь!» – сказала она жидким измученным голоском, уже зная, кто там. Он не ответил, продолжая упрямо и ровно давить на отходящую дверь за расходящейся щелью. «Сюда нельзя! – закричала она почти шепотом. – Вы же знаете – они…» Ее голос слабел, прерывался, был полон отчаяния. Сторож не отвечал. Она силилась остановить, задержать медленно отходившую дверь. «Дайте одеться, я к вам выйду. Дадите?» Она говорила замирающим шепотом, и тон у нее был несерьезный, легкомысленный – так разговаривают с сумасбродным ребенком или маньяком: успокаивая, заискивая. «Подождите, ладно? Вы слышите? Вы ведь подождете, правда?» Он не отвечал. Дверь продолжала медленно и неотвратимо отходить. Привалившись к ней в одной рубашке, она была похожа на марионетку в пародийной сцене насилия и отчаяния. Привалившись, застыв, глядя в пол, она, казалось, была погружена в глубокое раздумье – словно марионетка в разгаре сцены запуталась в самой себе. Потом она повернулась, отпустив дверь, отскочила к постели, схватила не глядя что-то из одежды и обернулась к двери, комкая вещь у груди, пригнувшись. Он уже стоял в комнате – должно быть, видел всю эту бесконечную паническую возню и спешку и ждал, когда она кончится.
На нем по-прежнему был комбинезон, но теперь еще и шляпа. Он ее не снял. Опять его серые, холодные, безумные глаза будто не видели ее, даже не смотрели.
– Если бы сам Господь явился к одной из вас в комнату, – сказал он, – вы бы подумали, что он явился по кошачьему делу. Ты ей сказала?
Женщина сидела на кровати. Обратив к нему бескровное лицо, комкая на груди одежду, она как будто медленно валилась на спину.
– Сказала?
– Что она с ним сделает?
– Сделает? – Она наблюдала за ним: его остановившиеся блестящие глаза, казалось, не столько глядят на нее, сколько окутывают взглядом. Рот у нее был разинут, как у слабоумной.
– Куда его пошлют? – Она не ответила. – Не ври мне. Господу Богу не ври. Они пошлют его в негритянский? – Ее рот закрылся, до нее словно только сейчас дошло, о чем он говорит. – Э-э… я все обдумал. Его пошлют в приют для черных. – Она не ответила, она следила за ним – взглядом, хотя и немного испуганным, но затаенным, что-то прикидывая. Теперь и он на нее смотрел, его глаза будто вцепились в ее тело, в нее самое. – Отвечай мне, Иезавель[16]! – крикнул он.
– Тс-с-с-с! – сказала она. – Да. У них нет выхода. Когда они узнают…
– Ага, – сказал он. Его глаза потухли, они отпустили ее и снова окутали невидящим взглядом. Глядя в них, она будто видела ими себя: ничтожней ничтожного, пустячней щепки, плавающей в луже. Затем его глаза сделались почти человеческими. Он начал оглядывать женское жилище, как будто прежде ничего подобного не видел: тесную комнату, теплую, неопрятную, пропахшую розово-женским. – Бабья пакость, – сказал он. – Перед лицом Господним. – Он повернулся и вышел. Немного погодя женщина поднялась. Она стояла неподвижно, комкая одежду, и бессмысленно смотрела в дверной проем, словно не зная, что делать дальше. Потом побежала. Она ринулась к двери, налетела на нее, захлопнула, заперла, привалилась к ней, тяжело дыша и вцепившись в ключ обеими руками.
На другое утро во время завтрака хватились сторожа и мальчика. Они исчезли бесследно. В полицию заявили сразу. Черный ход, ключ от которого был у сторожа, оказался незапертым.
– Это потому, что он знал, – сказала диетсестра начальнице.
– Что знал?
– Что этот ребенок, этот мальчишка Кристмас – нигер.
– Кто? – переспросила начальница. Откинувшись в кресле, она сердито смотрела на диетсестру. – Ниг… Не верю! – закричала она. – Не верю!
– Вы можете не верить, – ответила та. – А он это знает. Поэтому он его и выкрал.
Заведующей приютом шел шестой десяток; у нее было дряблое лицо и добрый, нерешительный взгляд неудачницы. «Я этому не верю!» – сказала она. Но на третий день сама вызвала диетсестру. Выглядела она так, будто ни разу за эти дни не спала. У диетсестры, напротив, вид был вполне свежий, вполне безмятежный. Она не дрогнула даже тогда, когда начальница сказала ей, что сторожа и мальчика разыскали. «В Литтл-Роке[17]. Он пытался сдать там мальчика в приют. Его приняли за ненормального и задержали до прихода полиции». Она посмотрела на младшую. «Вы говорили мне… На днях вы сказали… Откуда вам это известно?»
Диетсестра не отвела взгляда.
– Мне не известно. Я понятия не имела. Конечно, я понимаю – то, что дети прозвали его нигером, ничего не значит…
– Нигером? – повторила хозяйка. – Дети?
– Они не первый год зовут его нигером. Порой мне кажется, что у детей есть способность понимать такие вещи, которых люди моих или ваших лет просто не замечают. У детей и у стариков вроде него, вроде этого сторожа. Вот почему он всегда сидел в дверях, когда они играли на дворе: следил за мальчиком. Может быть, он догадался потому, что слышал, как дети зовут его нигером. Но, может быть, и раньше знал. Если помните, они тут появились почти одновременно. Он у нас и месяца не проработал до той ночи… под Рождество, помните… когда Чар… когда ребенка нашли на ступенях? – Она говорила гладко, наблюдая за смущенным, обескураженным взглядом старшей, которая смотрела ей в глаза так, словно не могла оторваться. Сама же она глядела ласково и невинно. – Мы разговорились на днях, и он все пытался мне что-то сказать про ребенка. Что-то он хотел сказать мне – кому-нибудь сказать, – но, в конце концов, наверно, побоялся, не захотел, и я ушла. Я совсем об этом забыла. Как-то вылетело у меня из головы… но тут… – Голос у нее пресекся. Она смотрела на старшую, а лицо ее прояснялось, как будто ее внезапно осенило; никто бы не мог сказать, притворство это или нет. – А‑а, так вот почему… А-а, теперь я все поняла. Ведь что было за день до этого, как они исчезли, скрылись? Я шла по коридору, к себе; как раз в этот день у нас был разговор – когда он мне что-то начал рассказывать, а потом передумал; и вдруг – он навстречу, останавливает меня; я еще, помню, удивилась – раньше никогда его в доме не видела. И он сказал… он говорил как ненормальный и выглядел как ненормальный. Я испугалась, до того испугалась, что двинуться не могла, да еще он дорогу загораживает… и говорит: «Ты ей сказала?» Я спрашиваю: «Кому? Что сказала?» – и тут понимаю, что он о вас говорит: передала ли я вам, что он пытался завести со мной разговор о мальчике. Чего он хотел, что я должна была передать – непонятно; я уже закричать хотела, но тут он сказал: «Что она сделает, если узнает про это?» – как отвечать, как от него отделаться – ума не приложу, но тут он сказал: «Можете не говорить. Я сам знаю, что она сделает. Она пошлет его в приют для нигеров».