Секта Правды - Иван Зорин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Работал он много. Замыслы ложились на бумагу, как масло на хлеб, но ему не удавалось оседлать время, он безнадёжно топтался среди канделябров и бакенбардов, чувствуя свой век, как рёбра корсета. У него было мало блестящего, мало жёсткого, которое заглатывают, как крючок, а переваривают вместе с потрохами. От его умствований сводило скулы, от проповедей воротили нос.
По большей части ему хотелось тихо всплакнуть, уткнувшись в жилетку. Но её не подставляли, и Неволин злобился.
Как-то в детстве его отправили в деревню, где со скуки он зажигал спички и палил на окне осенних мух. Ему не было стыдно, его руки были злы, а мысли — добры. Но с годами появилась жалость. «Козявки…» — щурился он, подавая нищим, и теперь его руки были добры, а мысли — злы.
До поры Неволин ещё обманывал себя, но с годами мир делался, как на ладони, его ухищрения слетали жухлыми листьями, и мир стоял голый, как манекен за стеклом. «Сыны мужей — ложь, — повторял Неволин, — если положить их на весы, все они вместе легче пустоты».
Когда-то у него было много друзей. Но потом он понял, что на них нельзя опереться. «Кувшинки на воде», — ёжился он, перебирая череду обид, скопившихся во рту горькой слюной.
И его, как саван, накрывала пошлость. Она резала уши, от неё чесались дёсна и распухал язык. «Как ни крути, — возвратившись под утро, сопел сын, — главное в жизни — деньги». «В твоей», — отрезал про себя Неволин. Электричество едва разгоняло плывшие из окна сумерки, и мир казался серой кошкой, шмыгнувшей в подворотню.
«Пора уходить, — решил он, — пока не вытолкали».
Той ночью был парад планет. Гермаген Дуров сидел в ресторане и уже час беседовал с соседом, который забыл представиться. Зато о Гермагене знал всё.
— Человека можно увидеть в тысяче зеркал, — заявил он с напускным безразличием, — но его затылок всё равно останется на совести цирюльника… — Близоруко сощурившись, он распорол взглядом Гермагена. — Вот что, к примеру, сказал бы о вас граф Толстой:
«На сорок втором году жизни Гермаген Дуров был лысоватым, серьёзным человеком, всегда чисто выбритым и каждую минуту знающим, что будет делать в следующую. Его Бог был опрятным и аккуратным, отсчитывая такт Вселенной, он раскачивался, как китайский фарфоровый мандарин, и в устроенном им мире для Дурова всё было просто и ясно. «Зачем это? — удивлялся он, читая книгу, которую не понимал. — Всё оригинальничают.»
В университете и его мир бурлил, как лава, но потом застыл, привычно и удобно, и теперь Дурову ничего не хотелось менять. Порой он, как улитка, высовывался наружу, трогая усами ближние камни, ощупывая холодные, дурно пахнущие водоросли, и возвращался обратно в свой тихий, уютный дом, где всё было под рукой, убеждаясь, что живёт правильно, не волнуясь и напрасно не переживая. Он радовался, что постиг механизм мироздания, в котором тайны не больше, чем в арифметике. А если и есть что-то сокровенное, то это находится не внутри нас, а где-то в космосе, у далёких звёзд, и со временем непременно станет достоянием науки. «Зачем это?» — повторял он осуждающе, встречая всё выходящее за рамки его представлений, менять которые, считал он, было уже поздно.
Но на самом деле бытие страшило Дурова, как сумрак — ребёнка, и он сидел, запершись в комнате при зажжённых свечах. Происходящее он узнавал в основном из газет и в разговоре был всегда на коне, не замечая, что сегодня отрицает то, чему вчера поклоняся. Его трудно было сбить, он цеплялся за свою правду упрямо и безнадёжно, укладывая мир в азбучные истины и не отдавая себе отчёта в том, что делает это с испугу.
Не религиозен он был совершенно. Знал, что умрёт, как умерли родители, что поделать с этим ничего нельзя, а значит, надо смириться, стараясь не думать о смерти, надо сосредоточиться на заботах и радостях, которые несёт день. Так нашкодивший ребёнок отвлекается мухой, чтобы не думать о порке.
Дуров не воровал, не подличал, был в меру искренен, любил жену, воспитывал детей. Не будучи добрым, он не был и злым. Сострадал, но как-то наполовину, думал, но на одну сторону.
Так живёт огромное большинство людей».
Незнакомец погладил бакенбарды.
— Нечего сказать — умел старик препарировать! — он стал серьёзен. — Только все его морали, списанные из Библии, несправедливы для человека, а слова — такая же правда, как и ложь. — Послюнявив мизинец, незнакомец провёл по бровям. — Истина же в том, что Дуров разделял предрассудки своего времени.
Принесли ещё вина. Обдав кислым запахом, официант разлил его по фужерам.
На времени гадают, как на кофейной гуще, — вздохнул Гермаген, глядя на всё, будто со стороны, — а оно течёт, как слёзы. — И, увидев вздёрнутую бровь, пояснил: — Это цитата.
Цитата, что заплата на штанах, — подзадорил незнакомец.
Гермаген промолчал.
— Выкладывайте же, — не вытерпел сосед, — вижу, у вас на языке вертится история про
ЗАПОЗДАЛОЕ ПРОЗРЕНИЕГермаген пожал плечами.
— Ну что же вы, — затараторил незнакомец, — кому не известно, что Тихон Евграфович Получасов мог часами рассуждать о времени? Казалось, ему известны все водовороты его реки, которая лежала для него в берегах, как в гробу. Но это было не так. На самом деле он не мог приноровиться к его бегу. Тихон Евграфович преподавал в университете и смотрел на настоящее, как на прошлое. «Время чудотворно, — вещал он с кафедрального амвона, — закатанная в него ложь становится правдой, а бездарное — классикой. Ему недоступно только будущее — его оно трогает лишь несбыточными мечтами… Поэтому, — добавлял он, заговаривая аудиторию, как больной зуб, — прошлое относительно, а будущее абсолютно».
Лицо у Тихона Евграфовича было вытянутое, как у барсука, и заросшее бакенбардами, а его язык не знал «да» и «нет». И когда, засучив рукава, он вёл длинные речи, слушатели едва сдерживали зевоту.
Получасов не верил летописцам и, как касторку, не переваривал историков.
«Каждая капля Гераклитовой реки, — учил он, тряся головой, будто сгонял вшей, — несёт в себе вечность. Не смолкают вопли Иова, ежесекундно распинают Христа… Раз произошедшее происходит всегда. Вчера нас изгнали из рая, сегодня искусит змей, а завтра, как и на заре времён, совершится первородный грех…» Его уши, аплодируя, хлопали по щекам. «Мы несём время, как пыль на ботинках, — продолжал Тихон Евграфович, не замечая, что половина аудитории уже разбежалась, а другая спит, — и благодаря этому живые находят общий язык с мёртвыми».
«Это историки молятся времени, а История — вечности!»
Подтверждая его теорию, Получасова слушали поколения студентов, но годы тянулись за горизонт, как гуси, и брали своё. Профессор осунулся, его взгляд стал тяжелее свинца, а руки повисли по швам. «Моя голова, как червивое яблоко, — вся изъедена мыслями», — часто повторял он, страдая склерозом. Он вязал узелки на память, на его носу зарубкой болтались очки, и единственное, чего он не мог взять в толк, почему выражения, как руки, делаются с годами крепче, а язык — суше.
Ему стало казаться, что всё, происходившее с ним, снилось ему когда-то, и теперь он вернулся в свой сон. «Время ветвится, — подправлял он последние лекции, — однако ствол его сужается к концу времён».
А ещё он стал сомневаться. «Мои глаза всю жизнь слепила правда, — признавался он отражению в зеркале, — а уши глотали ложь».
Умер Тихон Евграфович в одиночестве. Он лежал спиной кверху, раскинув руки и обнимая свою тень, а его голова, отсечённая одеялом, хрипела, что жизнь — лишь длинное утро бесконечного дня, утро, завязанное в узелок на память.
Бедный старик! — прошептал Гермаген. — Я слушал его лекции.
Я помню, — доставая из нагрудного кармана очки, кивнул незнакомец. — Ведь Тихон Евграфович — это я. Да-да, — дёрнул он лицом, став похожим на барсука, — после смерти меня приговорили шататься по свету Вечным Жидом и принюхиваться ко времени.
Гермаген покрылся холодным потом. Теперь он увидел перед собой искажёное злобой лицо: профессор скрипел зубами и считал грехи, выдёргивая волосы из бакенбардов и складывая в кучу.
Цепенея от ужаса, Гермаген вскинул руки — и проснулся Аристархом Неволиным.
А Неволин ушёл. Снял квартиру с видом на двор, стены которой точил жучок, а потолок исчертили разводы. Он плевал в него, лёжа одетым на кровати короткими зимними днями, которые кажутся бесконечными, бил баклуши и умирал от тоски.
Природа обнажилась, скинув листву, и молчала между «да» и «нет». За окном густо валил снег, вписывая в земную книгу какой-то скрытый, таинственный смысл, но Неволин глядел на него непонимающе, точно на пробелы между буквами. «Что-то будет? — думал он, увидев прохожего, которому за воротник вместе со снежинками падала тишина. — И за гробом, верно, будет валить снег, щемить сердце, и щека не будет находить щёку». В парадной хлопнула дверь, раздался звонок. Неволин вздрогнул и пошёл открывать. На пороге стоял уличный прохожий, его усы смёрзлись в сосульки, а на бобровой шапке таял холм.