Забытый вальс - Энн Энрайт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я вернулась на развязку и через пять миль погрузилась в мягкий, вкрадчиво надвигавшийся шторм. Сквозь грязно-белую снежную пелену призрачно мерцали красные габаритные огни. Так было тихо, водители так предупредительны, что впору встревожиться, но лениво надвигавшаяся угроза утешала и завораживала. Не знаю, сколько это длилось. Когда добралась до аэропорта, уже развиднелось. Шон, подумала я, где-то там, в месиве отложенных рейсов. Пассажиры метались от выхода к выходу. «Стадо баранов», по его словам. Пригнувшись над рулем, я вывернула голову и посмотрела в небо — померкшее, без единой серебряной птицы.
Половина пятого.
По радио передали, что все население страны поспешило уйти с работы и теперь несется по домам. Я боялась, что в Дублине ад разверзся, но портовый туннель был пуст и гулок, словно картинка из будущего, центр города, где я вынырнула, покрыт тьмой, гавани безлюдны. Я представила себе, как поток автомобилей грязной пеной прихлынет к подножию Дублинских гор, откуда сошел к нам чистый снег.
Школы тоже закрыли пораньше. Как там Иви, успеет ли мать заехать — или что она будет делать? Я начала было набирать ее номер, но тут же передумала. Я никогда не звонила Иви, хотя мы охотно болтали, если по случайности оказывались на проводе.
Дом в Тереньюре стоял темный, холодный, пустой. Я включила обогреватель и проверила почту, но успокоиться никак не могла. Я ждала Шона домой, а он еще даже не вылетел отсюда. Почему-то меня злила мысль, что он сидит в морском баре, запивая бокалом вина копченого лосося. Ни тут и ни там. Зал ожидания — это вполне для него.
Ему понадобилось семь месяцев, чтобы расстаться с Эннискерри. Семь месяцев после того, как я ушла от Конора, Шон вставал из моей постели, садился за руль и гнал домой, чтобы поспеть к утру и сварить дочке кашу (с корицей) и поцеловать ее мать, уходя на работу.
Невинный поцелуй в щечку, само собой.
Семь месяцев мне не дозволялось звонить, писать по электронной почте, потому что секретность соблюдалась пуще прежнего, и наша любовь достигла пика сладости и слабости перед тем решительным днем, когда Шон объяснится с женой.
А он все не объяснялся. После Рождества, обещал он. До Рождества никак нельзя. Они дарят Иви первый в жизни компьютер, маленький нетбук. Он бы и сам такой хотел, если б мог себе позволить, сказал он и рассмеялся.
То Рождество — и вспоминать о нем не могу. Пристрелить бы того, кто изобрел Рождество.
А когда Шона все же прибило к моему порогу — в два часа ночи, после бог весть каких бурь, — когда по весне он все же освободился от своего брака и явился ко мне, то не ради меня, а лишь бы удрать. Он и сейчас порой отлучается на ночь — надо думать, в Эннискерри, но я не спрашиваю. По ирландским законам, поясняет он, кто ушел из дома при разводе — тот потерял дом. Чтобы сохранить права на дом, надо в нем спать. Для меня это новость, но так обстоят дела. Думаешь о сексе, а надо помнить о деньгах.
Вот почему иные ночи мы проводим так: я — в комнате моей сестры в Тереньюре, Шон — в комнате иностранной прислуги в Эннискерри, где мы целовались, а может быть, кто знает, и в супружеской спальне подле печального тела своей супруги. Спит где-то там, между стареющей плотью супруги и юной плотью дочери. Где он спит в своих снах?
— Я не запоминаю сны, — говорит он.
Не снег вызвал эти мысли. Не только снег. Еще и голос Шона, приземлившегося наконец в Будапеште. Такой знакомый голос, и так далеко.
— Черт бы побрал этот «Райнэйр», — ворчит он.
— Ну да.
— Мы стояли на взлетной полосе битых полтора часа. Гляжу из окна — а там какой-то мужик лопатой сбивает лед с крыла. Сбивает лед лопатой, честное слово, а еще перебросили канат, двое повисли, скачут вверх-вниз. Пилили прямо по крыльям этой веревкой. Страшное дело. Сидеть в самолете и смотреть — и то жутко. А потом мы стронулись с места.
— Господи! Освещение-то работало?
— Какое освещение?
— Не знаю. Противотуманные фонари. Противоснежные. Что-нибудь такое.
Мне позарез нужно увериться, что там, в самолете, он был в безопасности. Заглянуть в иллюминаторы и увидеть, как в темноте, словно в фильме 50-х, сверкают белые и голубые проблески, а снег вихрится снаружи. Словно угадав мои мысли, Шон уточняет:
— Когда разгонялись, мужика на крыле не было. Я проверил.
— Что в Будапеште? Тоже снег?
— Да нет, — сказал он. — Послушай, Джина…
Если он называет меня по имени, значит, хочет поговорить про Иви. Не поговорить, а сообщить мне свои планы. Изменить что-либо не в моей власти.
— Да?
— Все придется перенести. Не знаю, успею ли я вернуться завтра к вечеру.
— Так когда же?
— Не знаю. Не позднее субботы, это точно. Если снега не будет.
— Как узнаешь, скажи мне, хорошо?
— Разумеется.
— Как Будапешт?
— Это где я сейчас?
Голос усталый. На заднем плане — новости по гостиничному телевизору.
— Прими-ка ты ванну, — советую я.
— Я не принимаю ванну.
— Как, вообще?
— Не в отелях. Неизвестно, кто тут побывал до меня.
Его слова я воспринимаю после паузы, с отсрочкой. Я прислушиваюсь не к ним, а к фону, к дыханию Шона, тембру его голоса, который для меня — почти то же, что фактура его кожи. Действует на меня так же. Или даже сильнее. Я ближе к нему, когда слушаю, чем когда прикасаюсь.
— Можно протереть, — подсказываю я.
Так бы и жила на телефоне.
Иви, оказывается… но эта часть разговора от меня ускользнула. Едва Шон произнес: «В субботу утром Иви…» — мой мозг запищал: «Пип-пип, который час, ой, как красиво», и я выглянула в сад, вдали переливался зеленым и красным светофор, нарядный и никому не нужный над безлюдной полосой снега, где уже заносило следы шин. Поэтому что там у Иви было — не поняла, урок верховой езды, встреча с подружкой, школьный спектакль, визит к дантисту, а это означало — «пип, пиииип», — что Шон должен забрать ее в пятницу из центра, или из Эннискерри, или возле школы, если занятия не отменят, но Шон не сможет, потому что еще не вернется, и я ответила: «Да, конечно» — и лишь потом, положив трубку, сообразила: Шон сказал мне что-то новое. Он сказал, что в силу обстоятельств, мечущихся стайкой вспугнутых воробьев у меня в мозгу, за Иви поеду я, пока он будет лететь домой.
Расчудесно.
Эйлин, само собой, беспокоить не полагается. Нельзя еще больше унижать брошенную жену. Эйлин не может позвонить в дверь моего дома или встретиться где-то, чтобы передать мне своего ребенка. Ее ребенка. Мне. Это немыслимо. Все равно что умереть. А никто не желает Эйлин такой смерти.
Господи, я никогда не избавлюсь от его жены.
В первые месяцы в Тереньюре все подряд напоминало Шону о том, как он ненавидит Эйлин. В особенности я. Что бы я ни делала.
Однажды утром я забеспокоилась, как бы он не простудился. Мы уже купили велосипед, но Шон еще одевался как прежде и уезжал на работу в рубашке, перебросив пиджак через руль.
— Смотри не простудись! — сказала я, прощаясь с ним на пороге, и он замер, потом сел на велосипед и уехал.
В тот вечер мы поссорились из-за какой-то ерунды, первая наша домашняя ссора, а когда приступ миновал, выяснилось, что я напомнила ему жену. Всякий раз, когда Шону предстоял перелет, в любое время года, осенью, весной, из холода в жару или обратно, Эйлин неизменно предупреждала: «Ты простудишься» — и всегда — всегда-превсегда — оказывалась права. Шона это бесило. Можно подумать, она контролирует его иммунную систему. И чего она ожидала? Что он вообще ездить перестанет?
Слишком напряженный разговор, Шон словно вколачивал гвоздь за гвоздем в пустой гроб. Или в гробу кто-то был? Посмешище. Жена-зомби, вздрагивает от дневного света. Сутки напролет я прикидывала, как бы повела себя Эйлин, чтоб уж точно поступить наоборот. Весьма быстро я усвоила: про болезни не говорить. Вообще ни про какие слабости. Шон не может быть слабым.
Не знаю, как она его обработала, но справилась она мастерски.
До чего ж непросто быть Не Женой. Взять хотя бы то утро, когда он уставился на чистую рубашку, только что из гардероба, и спросил: «У нас утюг сломался?» На том мы оба и преткнулись. И ведь Эйлин не гладила ему рубашки собственноручно. Их гладила польская домработница за двенадцать евро в час. Но раз Шон решил начать жизнь заново, пусть меняется.
И он менялся.
Есть свои радости в повторном браке. Куча ошибок уже сделана, и нет надобности их повторять. И я никак не могла привыкнуть к тому, что Шон лежит рядом со мной, когда я засыпаю. Не верила своему счастью: когда я просыпаюсь, он все еще тут. Мы вместе ходили в супермаркет, покупали таблетки для стиральной машины, современные Бонни и Клайд: «Как насчет этих? Годятся?» — оставляя кровавые отпечатки ног в проходе.
Все, что делают скучные парочки. Иногда Шон готовил обед, а я зажигала свечи. Мы ходили в кино, провели выходные в Будапеште. Мы даже гулять ходили, являлись миру бок о бок, Шон держал меня за руку. Он гордился мной, разбирался в моих нарядах и подсказывал, что надеть. Ему хотелось, чтобы я была красавицей. Все ради официантов и прочих чужаков — с друзьями он меня не знакомил. И меня это вполне устраивало. Никто не давит.