Перстень Иуды - Корецкий Данил Аркадьевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вдруг в неосвещенном углу что-то шевельнулось. Он вздрогнул, всмотрелся. Темнота сгустилась, приняв очертания человеческой фигуры. Что за чертовщина! Или мерещится?
– Ловко ты их… – раздался тихий, надтреснутый голос. – Одним разом – двенадцать человек! Этак я мог всех апостолов выдать… Только их и так все знали…
Граф потянулся к ломберному столику на гнутых ножках, вынул из ящичка маленький двуствольный пистолет, взвел курки.
– Лишнее, не берут меня пули! – усмехнулась тень. – Я ведь только поговорить пришел. Так вот, нас всех и так знали. А этих твоих – никто. Именно ты указал, раскрыл их. Вот это и есть настоящее предательство! Да еще шкурное… Тебе ведь один Брыкин был нужен! А ты еще одиннадцать на смерть послал…
– Кто ты?! – хрипло спросил Опалов. – Откуда про Брыкина знаешь? Как в дом попал?
– Я тот, чей перстень ты носишь.
Граф дернулся.
– Да не ношу я его! Второй раз вижу этот перстень…
– Зря! Носи! Он тебе поможет: и душу успокоит, и удачу подманит. Только и расплатиться заставит полной мерой. Поэтому пользуйся им от души, а потом отдай кому-нибудь, пусть он расплачивается…
– Ты мне зубы не заговаривай! Как в дом попал, бродяга? Сказывай по-хорошему! Маланька, сучья дочь, впустила?!
Тень не отвечала.
– Тогда получай, тать ночной! – граф спустил курки. В ночной тиши выстрелы громыхнули, как раскаты близкого грома.
Послышался шум, крики. Дверь распахнулась, ударившись о стену, на пороге вырос Петр с трехсвечным шандалом в могучей руке. За ним виднелся перепуганный Тихон и Маланья.
– Что случилось, ваше сиятельство?
– Вор забрался, вон что, – зло сказал граф. – Посмотри в углу…
Петр посветил. Тихон и Маланья внимательно смотрели, но ничего не увидели. В углу было пусто.
– Привиделось, ваше сиятельство! – осторожно сказал Тихон. – Приснули, наверное…
– Да ничего я не приснул! Был чужой у нас. Был! Говорил я с ним!
Виновато разводя руками, челядь попятилась, Петр выходил последним.
– Не волнуйтесь, ваше сиятельство, спокойно спите! Я прямо под порог лягу – никто не войдет!
Дверь закрылась.
– И куда он делся? – буркнул Василий Васильевич. – Не простой это вор, ох, непростой… Может, и вправду Иуда?
Он выпил еще настоечки, надел перстень, покрутил на пальце, устраивая поудобнее… Потом лег в постель, успокоился и сразу же заснул.
Проснулся он рано, в прекрасном самочувствии. Сразу же вспомнил то, что произошло ночью. Произошло или привиделось? Может, действительно приснул? Но две пулевые пробоины в стене такое предположение отвергали.
В этот день Василий Опалов выглядел хоть куда. Спокоен, насмешлив, холодным огнем глаза светятся. Знакомые, приезжавшие выразить сочувствие и сострадание, дивились: а граф-то молодцом держится, не поддается горю! Да и Василий Васильевич сам дивился – какое замечательное спокойствие вошло в него. Уверенность появилась: дочь найдется. Непременно найдется! Тем более денег она с собою прихватила из шкатулки. А с деньгами не пропадешь. К тому же кто пропадать собирается, тот денег не запасает…
Граф быстро организовал переезд обратно в господский дом: несколько дней челядь мыла стены и скоблила полы, переносила вещи, наконец, вроде бы, все вернулось на круги своя. Перстень он опять аккуратно завернул все в тот же нечистый платок и спрятал в потайной ящик. С надеждой на лучшее и жить продолжал. Но, как и прежде, со временем его уверенность и твердость постепенно растаяли. Начал Опалов грустить, тосковать по Машеньке пуще прежнего. Хвори всякие донимать стали: то давление бьет в голову, то в сердце колики, то печень будто железными когтями рвет… Только перстень спасительный он уж не доставал. Боялся. Понимал, что о душе подумать надо: не простит ему Господь ни предательства, ни поклонения кольцу Иуды.
Так бы, наверное, и совсем зачах граф, но тут нежданно-негаданно письмо пришло от Машеньки. Объявилась дочь в Саввино-Сторожевском монастыре. Как она туда в такую стужу добралась – непонятно. И почему решила постриг принять – не поясняла. Хотя Василий Васильевич и сам догадывался: Романа своего забыть не могла. Письмо было написано в сдержанных тонах, ни любовью, ни гневом от него не веяло. Будто и не Маша его писала, а кто диктовал ей. Однако рука-то ее была, почерк дочери он хорошо знал.
В конце мая граф отбыл в Звенигород. Дорога была трудной, на станциях лошадей достать нельзя было, на титул его никто внимания не обращал, казалось, вся Россия куда-то едет, спешит. И все же через два дня Опалов уже был у ворот женской обители. Когда он сообщил одной из послушниц, кто он и к кому приехал, та почему-то испугалась и убежала, ничего не сказав. Но вскоре вышла монахиня почтенных лет, со скорбно поджатыми губами, проводила к игуменье. Его приняли сразу, но во всем этом суетливом внимании Василий Васильевич почувствовал что-то недоброе, зловещее.
Матушка долго стояла у большого иконостаса, осеняя себя крестными знамениями, а когда повернулась, лицо ее было серьезным, даже суровым.
– Вы садитесь, в ногах-то правды нет, – кивнула она на деревянный табурет и, помолчав, спросила: – Правда ли, что вы графом Опаловым будете?
– И не сомневайтесь матушка. Перед вами граф Опалов, несчастный отец вашей воспитанницы Марии. Могу ли я встретиться со своей дочерью?
Вместо ответа игуменья вновь повернулась к иконам, и Василий Васильевич тоже стал быстро и мелко креститься, хотя руки почему-то плохо слушались. Наконец настоятельница обернулась к нему.
– Сядьте, сядьте граф, – повелительно повторила она. – Сообщение мое будет для вас тяжким.
Опалов почувствовал, как ослабели его ноги. К горлу подступила тошнота.
– Грех на душу взяла Мария. Тяжкий грех. И на нас грех свой возложила, замолить который будет, ой, как не просто.
– Да что совершила она, матушка, сказать-то можете? – граф не заметил, как перешел почти на крик.
– Сказать могу, да не решаюсь, – настоятельница вновь оборотилась к святым ликам, собираясь молиться.
Но этого Василий Васильевич стерпеть не мог и, нарушая все каноны, забежал перед игуменьей, оборотясь спиной к иконостасу:
– Говорите же, не тяните! Мочи нет терпеть более!..
Мать-настоятельница отпрянула от него, а затем взяла за рукав и отвела в сторону, подальше от икон.
– Ну, так слушай граф. Дочь твоя Мария руки на себя наложила. Уж и девять дней отслужили мы всей обителью.
Ноги Опалова словно ватными сделались. Он опустился прямо на каменный пол и беззвучно зашамкал губами, точно рыба, извлеченная из воды.
Все остальное он помнил как в тумане. Суету монахинь вокруг себя, сбивчивые рассказы настоятельницы. Его водили к местному погосту, за оградой которого указали одинокую свежую могилу без креста. Он не плакал, не кричал. Все было как в тумане. Он не понимал, что все это значит, почему такое случилось. Не хотел, просто не мог поверить, что его Машеньки больше нет.
В обители он провел три дня и только по дороге назад стал постепенно осознавать всю меру своей трагедии. Теперь он знал, что за его смертный грех предательства расплатилась дочь, Машенька. И вот теперь ее нет, а он жив и куда-то, зачем-то едет на почтовых.
Маша хотела попасть в первый попавшийся монастырь, подальше от дома. Вот и оказалась в Саввино-Старожевской обители. Здесь и исповедовалась, признаваясь в своем грехе. Она подозревала Василия Васильевича в гибели возлюбленного, а винила себя в непростительной откровенности с отцом. Ее успокаивали, увещевали. Когда, казалось, девушка пришла в себя, заставили отцу написать, о себе сообщить. И все вроде бы успокаиваться стало, когда вдруг две монашки обнаружили ее в сарае с петлей на шее… Графу, как положено, отписали, но тот был уже в пути…
Приехав домой, граф, не говоря никому ни слова, тотчас заперся в своем кабинете, а наутро вышел опрятно одетым, строгим, спокойным и велел подавать завтрак. На мизинце левой руки красовался красивый серебряный перстень с львиной головой и мрачным черным камнем. Весь день к нему прибывали соседи и знакомые. Встречал он их вежливо, но холодно, и на все вопросы отвечал кратко, без тени боли и тоски: