Милош и долгая тень войны - Ирена Грудзинская-Гросс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Грань эту устанавливают утверждения, что «прислужничество смерти» — проблема, о которой можно говорить только применительно к самому себе. Здесь нужно еще спросить: какая моральная система позволяет в ситуации коллективного действия возлагать ответственность за аморальные поступки только на говорящего субъекта? Действительно, моральные принципы, которые требуют самопожертвования от «я», не должны быть применимы ко всем. Навязанное самопожертвование — недопустимое принуждение[123]. Этот принцип касается и государства, которое лишь в исключительных случаях должно требовать самопожертвования от граждан. Но можно ли освобождать других от моральной ответственности в ситуации, в которую вовлечен коллектив? Предполагаю, что Божена Шеллкросс приписывает авторскому «я» ясперсовскую категорию метафизической вины, то есть вины, которую чувствует моральная личность, ставшая свидетелем смерти или преследований, но не противодействовавшая им; она может испытывать чувство вины, даже если попытки противодействия чреваты риском для собственной жизни. Но возможно ли, что Милош боялся столь серьезной вины, как быть «прислужником смерти», и при этом освободил от нее других «прислужников» (не мне их оценивать)? Если он виновен как христианин, как человек, рожденный в первородном грехе, разве не разделяет он эту вину с другими христианами? Можно ли в ситуации морального катаклизма нести ответственность только за себя?
Разумеется, сегодня мы уже знаем (Милош наверняка знал с самого начала), что речь идет не о пассивности, а о соучастии поляков в выявлении, ограблении, преследовании и даже убийстве евреев во время Второй мировой войны и после ее окончания. Милош не любил об этом говорить, не участвовал в дебатах о Едвабне, ему не нравилось ставить этот вопрос ребром. Агнешка Косинская цитирует его непубличные высказывания, в частности обоснование отказа написать статью о том, как разные народы пытаются справиться со своим прошлым: «Я не хочу говорить правду, а был бы вынужден сказать, что литовских евреев убили литовцы. И, кроме того, писать так — значит вновь ставить себя в положение „над“, положение споуксмена»[124]. Другое высказывание, цитируемое Агнешкой Косинской, касается проходившей тогда дискуссии о книге Яна Т. Гросса «Соседи». «У меня, — будто бы сказал поэт, — есть претензии к нему в том, что он изъял Едвабне из контекста. Ведь в это время в Литве, в Эстонии с сотнями евреев делали то же самое. А как быть с антисемитизмом немцев, французов? Это не история, это страсть»[125].
Приведенные высказывания не противоречат другим цитатам из текстов Милоша, опубликованных при его жизни, хотя и не в такой форме. Это очень частые аргументы со ссылкой на «контекст» или на «француза». Какой контекст может изменить значение того факта, что другие делали с евреями «то же самое»? Должен ли тот факт, что литовцы тоже убивали евреев, смягчить, снять упреки в отношении поляков? При чем здесь Франция, которую вспоминают почти автоматически, как только речь заходит о польском антисемитизме? Может, «мы» если и убивали евреев во время войны, то только под принуждением, а вот французы делали это по своему собственному почину — и, нате вам, все говорят только о нас? А может, здесь иной ход мысли: все убивали евреев, а значит, были на то какие-то причины. Даже французы, цивилизация, похоже, более развитая. Однако главным является цель этих аргументов: переложить обвинения с Польши на другие сообщества, представить Польшу несправедливо выделенной из общего ряда. Может, отсюда милошевское «это не история, это страсть»?
Милош редко использует клише, хотя к французам испытывал сильную неприязнь. Иоанна Токарская-Бакир написала когда-то, что «если этнически понятое национальное сообщество становится чем-то святым, то с ним можно установить лишь два рода отношений: дальнейшей сакрализации или профанации»[126]. Милошу не подходила ни одна из этих крайностей. Он не уважал этничность как критерий нации. Избегал он и профанации. Но был, скажем так, католиком по своей сути. Следовал католическим моральным заповедям: не судите, да не судимы будете. И хотя Холокост был для него адским событием, он не бросил камень первым. Таким образом, у него есть шанс остаться в национальном каноне.
Язык польских дебатов на тему Холокоста (а я думаю здесь только о людях, открытых для подобных дебатов) — это язык католицизма. В масштабах всего общества это своего рода сдержанность, «модель посредничества» или поиск золотой середины — лишенное ожесточенности «взвешивание взаимных польских и еврейских грехов и обид»[127]. В индивидуальном плане это проблемы вины и ответственности, уже упомянутый вопрос: что бы я сделал тогда? Не судите, да не судимы будете.
Отдельный вопрос — своего рода запрет на использование термина «антисемитизм». Антисемитизм, как известно, проявляется на практике, антисемита узнают по его действиям и словам. Я бы хотела привести два примера того, как трудно применить этот термин к антисемитским действиям. Оба примера относятся ко времени окончания работы над этой книгой (осень 2019 года). Вновь процитирую примеры из источников, открытых для разговора об антисемитизме. В «Газете Выборчей» вышла статья Януша Рудницкого о Ежи Косинском, в которой мы находим полный набор антисемитских стереотипов, к примеру образ богатых небла-годарных евреев, использующих бедных польских крестьян, укрывающих их во время Холокоста[128]. Протесты, вызванные содержанием статьи, назвали грубыми нападками на автора — грубостью назвали обвинение в антисемитизме[129].
Другой пример — интервью с уже упомянутым автором замечательной книги «Płuczki» («Промывальщики»), Павлом П. Решкой. Из журналистского интервью с ним я бы хотела процитировать фрагмент, касающийся именно антисемитизма.
Павел П. Решка: […] хотя прозвучит это странно […] у большинства моих собеседников я не заметил антисемитизма. По крайней мере, они его прямо не декларировали.
Майк Урбаняк: «Тут евреев, скорее, не любили». «Если бы этих евреев немец не передушил, то полякам нечем было бы заняться в Польше». «В Люблине жидяры были на разных должно-стях, все это знают». «Идти на жидки» или «идти на Ицки» означало искать золото в еврейских могилах.
Павел П. Решка: Конечно. Есть такие высказывания. У некоторых людей, с которыми я разговаривал, есть этот отчетливо презрительный язык. Но есть и другие голоса, как у человека, который ребенком ходил с матерью в Белжец. Она прочесывала оставшееся после лагеря поле, а он в это время играл. Он очень эмоционально рассказывал о своей соседке, которая во время войны донесла на еврея, пришедшего к ней за помощью. Он не скрывал, что осуждает ее поступок.