Аморальные рассказы - Альберто Моравиа
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ладно, пойду к матери и скажу, что решила расстаться с Витторио.
Мать, по моему настоянию, со дня моей свадьбы живет в нашем доме, ниже этажом. Теперь я понимаю, что это желание связано с бессознательной и маниакальной потребностью окружать себя мучителями и садистами. Разве, в конце концов, не моя мать — главное лицо в этом сонме преследователей, которые мучили меня всю жизнь и против которых я бунтую, а один из них несколько минут назад ухитрился довести меня до неприличных подстрекательств? Спускаюсь к ней и составляю в уме список всего того, на что я имела и имею право, как любой человек на земле. И все это моя мать у меня украла, да, бесчеловечным обращением со мной и презрением ко мне, — украла.
Я имела право на целомудренное и чистое детство, но мать его у меня украла — она уничтожила мою невинность, сделав из меня свидетельницу непристойных подробностей своих интимных отношений с моим отцом. Я имела право на спокойную и счастливую юность, но мать ее украла — она втянула меня в различные свои любовные интрижки, в которых находила утешение, разойдясь с отцом. Я имела право на молодость с ее обманчивыми надеждами и прекраснодушием, но мать и ее украла, — она заставила меня выйти замуж по расчету, а не по любви. Не удержусь, чтобы не заключить: и сегодня я имела право получить побои ремнем, а вместо этого мой муж заправил ремень в брюки, туго его затянул и ушел. Да, есть логическая связь между дочерними и супружескими разочарованиями, потому что я чувствую, насколько подлость и унижение связаны между собой: когда-то меня ждали прекрасные, добрые и правильные вещи, но по вине моей матери я их не имела, а сегодня утром я могла бы получить удовольствие от битья, но и этого не случилось. Выходит, я в жизни многого лишена! Как я могла так низко пасть? Не мать ли моя несет за это прямую ответственность?
Звоню в дверь, жду с нетерпением и кусаю нижнюю губу, что у меня является всегдашним признаком тревоги. Дверь открывается, стоит мать в махровом халате с тюрбаном из полотенца на голове.
Она восклицает:
— Ах, это ты! Как раз ты мне нужна.
Я молча смотрю на нее и вхожу. Лицо матери вызывает у меня неизменно одну и ту же мысль: «Когда же, наконец, она решится постареть? Стать по-настоящему старой: с морщинами, желтыми шатающимися зубами, слезящимися глазами, неубранными и всклокоченными волосами?» Я не понимаю, как ей удалось избежать течения времени: в пятьдесят лет у нее то же гладкое, цветущее и радостное лицо, как было в тридцать. Правда и то, что ее лицо — теперь овальное и жеманно-кокетливое — было переделано и восстановлено в Швейцарии самыми дорогостоящими специалистами лицевой хирургии. Но все равно, каждый раз, как ее вижу, я не могу точно определить для себя эту ее физическую неизменность и, соответственно, нравственную устойчивость. Скорее всего, мать остается такой молодой потому, что спокойна и уверена в себе, к тому же у нее железная нервная система. Наверное, еще потому, что она с рождения убеждена в том, что к показушной буржуазной респектабельности не обязательно примерять суперморальные совершенства. Сейчас мне кажется в высшей степени несправедливым, что у меня, в мои двадцать девять лет, из-за сомнений во всем, начиная с самой себя, лицо испещрено глубокими морщинами. А у матери гладкое и тошнотворно кукольное лицо, и именно из-за того, что она ни в чем не сомневающаяся идиотка.
Думая обо всем этом, я чувствую, как на меня накатывает злость, разъедающая душу. Следую за матерью в гостиную пятидесятых годов, и здесь — как и от ее фальшивой молодости — не могу не испытывать ту же злость. Возможно, из-за всей этой псевдоантичной мебели, сделанной из множества новых и старых, слепленных вместе кусков, которую она приобрела в молодости у модных антикварных воров. Возможно, из-за этих провинциальных псевдоиспанских и тосканских трюмо, шкафчиков, стульчиков, столов и табуреток, все еще не рухнувших и до сих пор обманывающих наивного посетителя своей необычностью и якобы подлинностью.
Сухо спрашиваю у матери:
— Я тебе нужна? Для чего это?
С естественностью хозяйки, обращающейся к рабыне, она выбрасывает из-под халата обнаженную ногу и, показывая ее мне, говорит:
— У меня нет времени пойти к педикюрше, а ты знаешь, как это делается. Ты должна мне обрезать мозоль на мизинце. Не знаю почему, но она постоянно растет.
Я сразу взрываюсь:
— Пойди к педикюрше. У меня не тот сегодня день. И потом, если говорить правду, твои мозоли мне противны.
Мать, эгоистка, занятая только собой и своим, реагирует так, как я и ожидала. Она запахивает халат и спрашивает удивленно:
— Тогда зачем ты пришла?
— Конечно, не срезать мозоли.
Мать делает вид, что занята цветами в вазе на столе, стоящем в центре гостиной. Поправляет головки, выбрасывает увядшие. И говорит со вздохом:
— Как ты неучтива, груба и невыносима.
Внезапно для самой себя я объявляю решение, которое окончательно так и не приняла:
— Пришла, чтобы сказать тебе: хочу расстаться с Витторио.
— Ты всегда это говоришь, но никогда не делаешь, — с полным равнодушием реагирует мать.
— На этот раз есть повод. Он меня не любит, наш брак не состоялся.
— Вам надо было завести детей. Это единственное средство сохранить брак, хоть меня и пугает возможность стать бабушкой.
— Но я не хочу детей, что мне с ними делать?
— Тогда можно узнать, чего ты хочешь?
Она продолжает перебирать цветы, а я смотрю на ее руки. Большие руки крупной женщины, матово-белые, чувственные и гладкие, как цветы магнолии, с крупными овальными ногтями на длинных пальцах, которые двигаются с ленивой инерцией и как бы сами по себе. Руки, которые я знаю хорошо: больше всего помню, какими они могли быть беспощадными и жестокими к концу слишком затянувшейся ссоры между нами, когда она вдруг начинала методично бить меня ими по щекам. Это было в моем детстве и входит в так называемое «несчастье», то есть в неизбежную и мрачную отговорку с моей стороны — не хотеть до конца осознавать, что тогда я сама провоцировала насилие матери, точно так же, как сегодня вынуждала своего мужа избивать меня ремнем. Мать ругала меня глупо и зло, я ей отвечала в тон, тогда она меня ругала за мои ответы, а я поддавала пару. Так, с каждой фразой приходило то самое, что я называю «несчастьем». Нет, я совершенно не хотела, чтобы она меня била, но в то же время чувствовала — все равно это вот-вот произойдет. А мать вдруг кидалась на меня и била по щекам. Вернее, так: она пыталась надавать мне пощечин, но я ускользала из ее больших, точных и жестоких рук, металась по всей квартире, пряталась в гардеробной, то есть добегала до комнаты, в которой по четырем стенам стоят шкафы. Там была наша служанка Вероника и, как обычно, гладила.
Я врывалась в гардеробную и бросалась под защиту Вероники. Но мать меня настигала и тут же спокойно и прицельно принималась хлестать по щекам. Уже с первой пощечины я начинала орать так же, как сегодня во время ударов мужа, с собачьим повизгиванием, тогда я тоже удивлялась своему помрачению и тому, что во мне обнаруживается неизвестная часть меня самой. Мои тогдашние крики под материнскими пощечинами, похожие на мучительные повизгивания свиноматки, всякий раз звучащие так, будто ее режут, удивляли меня: неужели это я так ору?
Я прижималась к Веронике и кричала; тем временем мать совершенно спокойно и методично продолжала избивать меня. Доходило до того, что, взяв меня за голову, она поворачивала ее так, чтобы ей легче было влепить мне пощечину. Это битье по щекам длилось довольно долго, но мне не хватало времени прийти в себя, а то ведь я могла бы так или иначе мать оттолкнуть; интересно, что я никогда этого не делала и ограничивалась только криком. В конце концов мать, запыхавшись, но так и не взбесившись, удалялась со словами: «Тебе это будет уроком на следующий раз»; она произносила именно эту двусмысленную фразу, звучащую обещанием, что будут еще и другие разы. Я крепко обнимала Веронику — женщину холодную и даже брезгливую: она и пальцем не шевелила в мою защиту, — и икая, кричала:
— Ненавижу ее, ненавижу, не хочу ни минуты больше оставаться в этом доме!
Теперь я смотрю на эти руки и думаю, что мать вполне способна, как тогда, бить меня по щекам; достаточно было бы возникнуть так называемому «несчастью».
Из-за этих всех мыслей я резко говорю:
— Я ничего не хочу. У меня одно желание, чтобы ты вернула мне то, что ты у меня украла.
— Украла? Что ты такое говоришь?
— Да, украла. А если и не украла, то отобрала у человеческого существа счастье, на которое оно имело право.
— Кто это — человеческое существо?
— Я! Да, я имела право на счастливое детство; но ты, ты мне мешала, сделала меня свидетельницей твоих мерзких совокуплений с мужем.
— Между прочим, он твой отец, или я ошибаюсь?