Владимир Вениаминович Бибихин — Ольга Александровна Седакова. Переписка 1992–2004 - Владимир Бибихин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Еще раз прощаюсь,
Ваша
О.
Поклон Вам от тети Нины и от Даши с Гелей.
Яуза, 14.9.1995
Дорогая Ольга Александровна,
настоящие вещи проходят так уверенно, что в них вмешаться невозможно. Радость, жест, задумчивость, углубление, покой — все то, что только и сообщается в поэзии или в слово поверх и помимо слова, — и главное освящение умеют сами себе найти вход где им надо и как им надо («большая вещь сама себе приют»), и неумелой человеческой сообразительности тогда лучше хоть и совсем не поднимать голову и терпеливо ждать, когда и ей в свою очередь будет отпущена грация. — Наш летний дом был одно до Вашего приезда и стал другое после; как и «Азаровка», мифическая невидимая, создана и держится Вашим взглядом, и у меня было и остается (потому что «Азаровка» западает в восприятие пространства как место всегда близкое) ощущение, что я видел не дом, иву, лощину и гору, а Ваш постоянный взгляд из него на них. Как и машина освящена Вашим задумчивым странным принятием ее сползающей по скользкой дорожке, так что Вам не надо было бы к ней и притрагиваться, она была поднята наверх Вашим удивленным запоминанием, которое кроме того еще передалось нам и тоже осталось навсегда вместе с теплым мокрым вечером и туманом. — Всю дорогу в тумане мы и ехали, и она стала как бы существом, протяженным и собранным одновременно. — Я верю что и детки тоже, черед свою возню, впитывали что-то, что возвратится, странно сказать, даже и не обязательно в их жизни. Какие-то звенья в цепи поколений имеют право оставаться неразвернутыми. Или, как мы говорим с Ольгой, человек имеет право быть посредственностью. Другое дело что надо дать ему что можешь. Хотя и тут как сказать. Совсем маленькая девочка, которую средневосточная мама таскает немытую по душному метро, мирная висит у нее за плечами, словно так всегда и надо. Другая, Володикиного возраста, с детской деловитостью протягивает сидящим вязаный башлык ведерком, никто ничего туда не кладет. Я достаю 500 (5 копеек), она подходит, отходит, смотрит, улыбается как все дети, и может быть у нее навсегда останется сложное, родственное отношение к этомy народу, уже не совсем чужому. Однозначно плохо только когда в часы восприимчивости, воображения она должна будет вяло томиться в несвежем углу, вагона или чего-нибудь. Или останется недокормленной, как детки двое нашего двора, которых Ольга когда-то (Вы помните) брала на несколько дней к нам жить и теперь почти каждый день угощает — они едят медленно, старательно, несравненно порядливей наших и всегда все съедают до конца, могут и потом увидев на кухне попросить оставленную нашими сосиску. Их мама пришла из ИТЛ и родила (ее зовут Оля, она в точности ровесница нашей) четвертого Максима, при том что третья, Маша, после года в «доме ребенка» взята какой-то семьей оттуда. Эти двое боятся идти домой со двора, где они от утра до поздней темноты, и мы уже научились узнавать по их лицу, что они скажут: там мамка пьяная, бьет. — Я беру их в лес с нашими; добрая Катя со скрюченными от неизлеченного рахита ручками [16] прыгает от радости на мосту, когда в сумерках подкатывает электричка; совсем тощий Коля, когда я показываю, как солнце под нами перейдет за ночь с запада на восток, прислоняется к земле и всерьез уверяет, что сквозь нее видит просвечивающее солнце: в них обоих проблескивает порода, как бывает у дворняжек; они от разных отцов, и их мама подцепляла я думаю бродячих аристократов. Опять, и с этим опытом жизнь; непоправимое происходит, когда месяцами зимой они томятся в пыльной комнате или когда такого ребенка забивает в школе, считается что дети, я уверен что учителя.
Но я еду в Германию (туда 22, оттуда 29, хотя приглашен на месяц; и на свои деньги, хотя они предлагают дать на все), где мне будет остро стыдно на мою и нашу неухоженнсть, где дети только что не перекормлены и не переобучены — и что? уверена та Европа, что она на более правильном пути чем русские или цыгане? Правда, я пишу на немецкой машинке по финской бумаге, греческими буквами в романтическом стиле под римско-юридической защитой внутри того, что пытается быть англо-саксонской демократией — но в целом трехтысячелетнее предприятие Европы ведь если не останется навсегда, а вот уж это будет чудом почище европейского, то будет провалом, до которого далеко всем былым цивилизациям. И независимо даже от этого всего, вилами писаного конечно еще на воде, уже сейчас я душой с немереной водой наших ванных и с моим систематическим безбилетным проездом на трамвае троллейбусе в электричке метро (тоже), а не с 6 марками за одноразовый душ и жесткой невозможностью «шварцфарта» в немецком ЭС-бане; я хоть и делаю вид что как все получаю свои доллары в сияющем электронном «Диалог-банке», но вдруг улыбаюсь понимающе охраннику с автоматом и спрашиваю, кто все это устроил, наши или западные, и с него маска спадает, куда-то девается, мы оба деревенские. — Кстати, посмотрите место из архитектора, который мне показался хорошим, похожее на то, что мы говорили о деревянной цивилизации и современных диких замках. — Ах я и рад бы искренно и по-честному признать, что путь у человечества только один, не тот, что упирается в ссылку, тюрьму, голод и психушку, но ведь и Федье, который, к моей радости и спасению, во Франкфурте или где-нибудь меня скорее всего встретит на своей роскошной Ксантии, которую очень любит, тоже смотрит подозрительно на Запад. Сейчас он переводит Мандельштама «Мы живем, под собою не чуя страны» и попадает, как и немецкий переводчик, в обличительную сатиру. Я попробую ему объяснить, в чем дело: у Мандельштама звучит неотвратимо, непоправимо, как сам язык, и здесь не обличитель зла, а два равных, даже еще владеющий словом не сильнее ли того в Кремле. Федье говорит, что le texte de Sedakóva commence à m’intéresser furieusement, и я ему повезу большой кусок моего подстрочника (Ольга перепечатала все на машинке с большим интервалом, я вписываю между строк). — 20 сентября у Зенкина в НЛО «круглый стол» «Философия филологии», объявлены присутствующими Аронсон, Гаспаров, Мильчина — я просил меня в объявлении не писать. Вас Зенкин хотел бы пригласить, но знает что Вы едва ли захотите — а вдруг? Зенкин смущается, что до сих пор не напечатал Ваше интервью. Боюсь, пока этот журнал идет вслепую, но он попал на такое богатое в России место.
Всего Вам доброго в «Азаровке»; поклон Нине Васильевне; нам очень бы хотелось подъехать к Вам, не лишайте нас этого шанса. Может быть не сразу со всеми детьми.
Ни на что из Ваших длинных, драгоценных писем я намеренно не отвечаю. Кроме одного. Когда я говорю, что непохоже что потеряю к кому-то интерес, то значит возможность потери уже была и значит больше никогда не будет.
Ваши Владимир и Ольга
Яуза, 20.9.1995
Дорогая Ольга Александровна,
с Рождеством Богородицы! — Я сегодня был на «круглом столе» «Философия и филология» в НЛО, безусловно лидировал Михаил Леонович, которого все единодушно чтили как мировую знаменитость, но неожиданно вдруг фамильярно трепали, задевали. По бестолковости все казалось безнадежным, но Ирина Прохорова, главный редактор, Сергей Ник. Зенкин и Вера Арк. Мильчина здраво оттесняют совсем уж несусветную ерунду, и, конечно, держат профессиональный филологически-литературоведческий уровень, насколько сегодня возможно. Что такое «филологическая концепция слова», спросил сразу Гаспаров. Зенкин: она в кризисе, как вся филология. Гаспаров: у меня не концепция а вопрос. Зенкин: нельзя дать общепринятого ответа. Гаспаров: хоть ваше. Зенкин: предмет филологии слово сакральное, выделенное из профанной массы текстов. Гаспаров: это гипербола. Зенкин: может быть даже ошибка. Мильчина: мы филологи и философы делимся надвое, разговор неизбежно перейдет на личности; человек традиционных взглядов, я сравню философов с лириками. Деррида выплескивает свои ощущения; и в постмодерне есть капризность, когда как ребенку все цветы надоели и хочется разобрать будильник. Литературоведение скорее как роман. Гаспаров: драма. Мильчина: во всяком случае, в филологии есть обстоятельность изложения; в газете 1837 года нет повышенной ценности, но изучать ее нужно. Гаспаров: а все нужное это и есть большая ценность. Сергей Козлов: все начинается с удивления, и филология с того, что она есть, и великая; вообразите, какою была бы наша ситуация, не будь у нас Гаспарова. Что происходит, кризис филологии или филологов? Надо отличать строгую филологию, которая не больше чем подбор параллельных мест, и их интерпретацию, так по крайней мере у Гаспарова. Была идея вообще печатать только параллели без концепций, «скоропортящегося продукта», по Лотману. И Топоров советует набраться выдержки и уметь обходиться без интерпретации. Кризиса филологии нет, но интерпретация в кризисе вместе с идеологией вообще, филология теряет роль ведущего дискурса, конец эпохи Лотмана. Но главное, метод параллелей и точной справки, у филологии не отнять. Подорога: философия тоже в кризисе, разрушение и там. Что-то произошло с текстами, снова нужда в связи с реальностью. Надо вернуться к чтению; интерпретатор профессиональный киллер, убивает всякое удовольствие от текста. Подорога еще долго пресно фантазировал на эту тему. Гаспаров: правильно ли я понял, что чтение это индивидуальный акт переживания, знакомый каждому человеку, и это хорошо, а интерпретация попытка сообщить о своем переживании другому, и это большая гадость? чтение есть перевод текста на язык моего внутреннего мира, и это хорошо? Подорога: чтение — вхождение в мир произведения. Гаспаров: вы уверены, что входите в мир произведения? вы, философ, входите, а филолог втаскивает его в свой внутренний мир? Подорога: вы, величайший филолог, тоже переживаете. Гаспаров: но своими переживаниями я не поделюсь ни с кем! начиная говорить, я занимаюсь такими же вещами, как 2 × 2 = 4. И когда я читаю, то натыкаюсь не на правила, а на слова, одни из которых более, другие менее понятны. Подорога: из моего долгого чтения Достоевского я сделал один простой вывод, в его мире запрещено касание; тема касания, поверхности, телесного меня занимает. Козлов: у тебя, Валера, магия. Гаспаров: ботаник не ставит вопрос об удовольствии от цветка. Филолог читает тексты, да, но дает себе и другим понять не что он чувствует, а почему он чувствует. А так — все тексты имеют один общий знаменатель, тот, что мы их читаем почему-то. Почему знание, что я читаю пятистопный ямб, должно убить всякое удовольствие от текста. — На перерыве Гаспаров говорил мне о цвете у Белого, об исследованиях цвета в античной литературе. Он вспомнил о Вашем внимании к цвету, «и у Седаковой, которую я люблю, хотя знаю мало». Совсем уж бессмысленная девица О. пристала к Гаспарову со своими потоками сознания из последнего читанного о Канте и Гуссерле, и Гаспаров старательно и упорно спрашивал ее буквально о каждом ляпсусе, «что такое ситуация с временем», «должен ли я уметь действительно воссоздать кантовскую мысль даже в отношении предметов, Кантом не рассматривавшихся», и т.д. Вообще было больно видеть, как он вслушивается в бессмыслицу и добивается отчета от людей, которым важно одно, говорить в течение остатка их жизни, что они полемизировали с Гаспаровым. […]