Владимир Вениаминович Бибихин — Ольга Александровна Седакова. Переписка 1992–2004 - Владимир Бибихин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Если бы Ваше чувство про Азаровку сбылось! Я так измучилась без «событий», без «гласа хлада тонка».
Когда я писала про эпизод с миром, я думала про Ольгу. Я с первой встречи с ней почувствовала эту способность к добру полной мерой, которое с точки зрения другого «добра» выглядит как безумие. Но — обратите внимание — только об этом поступке и сказано: «Где будет проповедано Евангелие во всем мире, там расскажут о том, что она сделала, в память ее».
Такое прочно — мне нравится это Ваше слово. Удивительно, что прочнее всего то, что принято считать самым хрупким, самым беззащитным, не защищенным даже разумным обоснованием и целесообразностью.
Те постулаты М.Л. Гаспарова, что Вы передаете, я знаю много лет (про искусство и науку, про червяков и Данте) от него, и никогда с ним не соглашалась. Но я его и труды его чту как род героизма и как школу аскезы (именно аскезы, а не абстиненции), как борьбу с некоторым бесформенным безымянным чудищем (он сам назвал свою работу «обезвреживанием посредственности в себе»). Он его отлично различает, и мне, бывало, доставалось когда в моих высказываниях оно шевелилось — в форме бездумности или кокетства или повторения плохо усвоенных вещей. Он удивительно чуткий педагог (мистагог, Вы писали) — и одинокий, как педагог среди школьников. Н.И. Толстой когда-то мне сказал, что приближаясь к М.Л. он чувствует то же, что гимназистом — подходя к священнику. Зона повышенной ответственности и собственной обозримости, прозрачности.
Начав письмо Вам, я не могу кончить — о столько еще хочется написать (я бы сказала: сказать, потому что это — как устно произнесенный текст, с позволением себе говорить начерно, как можно в беседе и как — будучи ученицей М.Л. в самобичевании — я не могу обычно писать на бумаге). Так что извините, что Вам приходится читать такую сырость.
У нас сейчас 11 кошек: Ксюша окотилась пятью и четыре Лялиных. Таинственные существа.
Через три дня нас уже перевезут отсюда. Жаль.
Тетя Нина кланяется Вам и Оле, благодарит за ножи.
С ожиданием встречи,
всегда для меня праздничной —
цитируя Гаспарова, предвкушаемой неожиданности.
Ваша О.
Рому, Володика и Олега,
Пожалуйста, поцелуйте от меня
Надеюсь еще показать Вам Азаровку. Сейчас она в особом блеске, предзимнем. После отлета журавлей, разъезда жителей, умирания цветника здесь удивительно.
P.S. Мне пришла книга от Федье, Ecrits politiques. Его любезность поражает. Мне неловко писать ему по-английски, и я не могу всерьез сообщить ему те отзвуки, которые вызывают его мысли. В Regarde voir меня многое трогает, особенно тема pudeur. Не говоря уже о зрении вообще.
и само вещество поклянется,
что оно зрением было и в зренье вернется.
Может, ему были бы интересны эти мои строчки? О, как Вы правы, что в такой степени свободны в других языках. У меня нет и тени Вашего дара. Кстати, к тому, что Вы говорили о времени: какой природы, Вы думаете, мандельштамовский образ времени — почвы, пашни («время вспахано плугом, и роза землею была»)? Я предполагаю, из обычной для ОМ грамматической мысли: время — семя, → затем образ сеяния → затем земля. Это гипотеза, конечно.
P.P.S. Про северную избу. В самом деле, архангельская изба — одно из самых сильных архитектурных впечатлений, какие у меня были (я даже писала о ней Б. Хазанову в ответ на его наблюдение, что в России болезненное неумение справиться с пространством: или пустые заброшенные немереные просторы — или скученная теснота неуклюжих времянок. И я написала: да, но архангельская изба!). С ним сравнится впечатление от старинного сванского дома, каменного. Тоже дом как царское место. Но знаете, в обоих случаях эта царственность предполагает не только живую вселенскую символику (которая забыта), но и другую утилитарность. Огромное центральное помещение (и у сванов, и на севере) предназначено для общежития, к какому мы неспособны. Три поколения обитают в неразделенной зале, спят вместе и т.п.! и скотина не очень-то от них отделена (там же до некоторого времени держат ягнят, козлят). Необходимость уединения всю внутреннюю архитектуру убивает: как ни расставляй перегородки, все это будет хорошая мина при плохой игре. А я, например, не вынесла бы такой киновии. Вот и расплата за индивидуализацию: дом как храм уже невозможен, не практичен. Но я не могу и не хочу в доиндивидуальный обиход!
Яуза, 13.12.1995
Дорогая Ольга Александровна,
после разговора на кухне у нас со 2 на 3 декабря, из тех, которые неожиданно касаются важного, я заметил, что думаю как бы в вашем присутствии, спокойном и внимательном (вы можете быть неспокойны, по ваше внимание всегда спокойно), и пишу так же. Я обрадовался этому как хорошей, хотя и требовательной, встрече; однажды привыкнув к такому, я как школу никогда не хотел бы терять это присутствие. — Но с тех пор мы оба с Ольгой, слава Богу не дети, так и продолжаем болеть, и я уже поправляюсь, а Ольга еще нет. Странное слово «поправляюсь», я впадаю в болезнь всегда как в родное, с незапамятного детства естественное, свое. Возвращающееся здоровье не воспринимается как в такой мере знакомое возможно отчасти потому что вообще менее воспринимается чем болезнь, но может быть еще и потому что не так вечно и не так надежно как болезнь. Рождение, метаморфозы всегда прохождение через боль, и задашься вопросов, что такое жизнь и не подозрительна ли так называемая радость жизни.
После того как Вы дали мне адрес Гаспарова я несколько раз, и особенно последние сутки, был словно в обращении к нему и в конце концов ничего не смог ему ни послать ни написать. В каком-то письме к Вам (я заметил, что пишу это местоимение сначала со строчной, потом с прописной, но не знаю почему) я придирчиво говорил о нем, задел его стиховедение в семинаре о Вас, его переводы в «Языке философии» и давно в «В мире книг» и поэтому заговаривать с ним без упоминания о несогласии уже нехорошо, а упомянуть как? Его «Занимательная Греция» душераздирающе мила и в корне порочна, он закрывает и губит античность хуже <Н.А.> Морозова, считающего ее изобретением возрожденцев. Я не говорю подробнее, потому что Вы смотрели эту книгу и я почти уверен что увидели то же что я. У Гаспарова есть черта, сближающая его с Ивановым: их подчеркнутая наука это средство политической защиты, глухой обороны от мира; их мысль, их сердце надо дешифровать из-под свалки приемов и методов, которые у Гаспарова конечно корректнее и дисциплинированнее, но оттого только плотнее закрывают суть, бунт среди несвободы, судороги тонущего, и только ли на обломках корабля России, не корабля ли Европы или целого мира. У обоих самое затаенное — это ими самими непонятое русское как именно бунт против такой культуры, принимающей облик обволакивающего обнимания культуры. Мне больно об этом говорить и не хочется вдумываться дальше этих догадок, как ходить по кладбищу, да еще и такому, которое обречено на снос. («Снос кладбища», такая русская вещь, едва ли с такой ясностью бывающая в мире в такие сроки. Русская история короче других из-за гибели памятников, но можно посмотреть и иначе, сказать, что она ускоренно моделирует крушение и смену цивилизаций, в мире требующую тысячелетия, у нас одного поколения.) — Только слово с нездешней вестью стоит у нас века, но оно не «вымысел» при «реальности», как бездумно и деревянно, сам не веря, проговаривает за кем-то Гаспаров.
Но Гаспаров, если ему так сказать, повернет все к топосам и к перебору взглядов. Его мнения о «философах» в «Занимательной Греции» тем более нелепы, что выговариваются с уверенностью. Горечь, с какой я это говорю, не от моего недовольства Гаспаровым, я его теперь как раз люблю как никогда, а от абсолютной, опять же я теперь ясно понял, невозможности заговорить с ним. — Не «спорить» же, жалкое тоскливое занятие. Спор впрочем так или иначе, только другой, настоящий, всегда уже идет, и он такой, что может быть уравновешен только безусловным согласием, уступчивостью и вниманием в общении. Тут я на волне (в диапазоне) Гаспарова, т.е. единственно где мог бы к нему подойти, ничтожен по своему невежеству до невидимости и смотрю на него с восхищением издалека. Ваш «мир как волшебная сказка», и мой тоже, всегда, Гаспарову конечно тайно близок, но бессмысленно, ненужно замаскирован, на его маскировку растрачены лучшие силы, а зачем. Самое волшебное открыто на виду у всех, лучший способ его скрыть — самым ясным, простым, прямым образом открыть.
Я перелистываю Ваши письма конца лета и осени, на которые я полностью не ответил. И уже в августе Вы пишете о Фрейбурге. Как Париж мне казался театральной декорацией, весь, так Шварцвальд — парком, почти искусственным. Даже там, где мы поднимались к высокому водопаду, цветаевской Ниагаре, мне было жалко игрушечности места, после дикого Кавказа, где я свалился в непроходимое ущелье. Возможно в Альпах это чувство парка отступило бы, хотя полностью не уверен. Сразу после Фрейбурга мы помчались, Ольгин отчим на Вольво впереди, я за ним обгоняя всех, во Владимирскую область, где были наши, и те просторы, слегка волнистые, показалось мне, не уступали в размахе старым шварцвальдским горам, по нетронутой затаенности были чище, свежее, по откровенной запущенности честнее чем надломленная изнутри (гибель леса, изменение верхней почвы) ухоженная чистота перенаселенной Германии. На поезде Фрейбург-Майнц я всю дорогу говорил с опрятной, умной, доброй дамой, которая ах все понимает и с улыбчивой уверенностью готова к скорому концу света, до свидания, Земля. Она только выговорила то, что я всю дорогу в Германии чувствовал за завидным порядком. Настоящее, живое в этой Германии мне виделось в небольших опозданиях поездов, в расхристанности молодых, а главное в уверенном, теплом единодушии немцев, нерастраченной исторической силе. Та же неброская сила — в спокойствии, Вы правы что уже южном, Фрейбурга, я сказал бы даже в его мудрости. Как этот покой заряжен, показал Хайдеггер, чья мысль была одна во всей Германии вровень с до сих пор не понятым сдвигом тех десятилетий; я был в семье Хайдеггеров, говорил с его сыном, сидел в библиотеке «философского семинара» перед двумя его большими портретами и было так ясно, что он прошел будоража всех по всему миру, а ведь у себя дома он ни перышка не сдул, разве что от скопления народу в университетской аудитории при его первом после запрета выступлении (1949? 1950?) кому-то сломали руку или ногу, но там могло быть много приезжих специально для события.