Дорога в декабре - Захар Прилепин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Добрый вечер! Девушка не нужна?
— Нужна, — не то чтоб ответил я, а просто повторил последнее слово за женщиной в трубке.
Едва успел натянуть на себя покрывало — в трусах все-таки лежу, моветон, — как постучали в дверь.
Вошли сразу трое, в юбках, в чулках со стрелками… одна, увидел краем глаза, вроде бы улыбается, другая, кажется, смотрит в сторону, третья вообще недовольная. Следом появилась четвертая, в длинной юбке, построже и постарше.
— Можно выбрать из них, — сказала она.
«Как же выбрать, — думал я, глядя девушкам в колени. — Чики-брики-таранте, — мысленно произнес я, двигая глазами с одной пары ног на другую. — Чики. Брики. Таранте».
— Ты! — сказал я громко, почему-то потеряв первую согласную букву, и ткнул пальцем в средние коленки.
Дверь открылась, и остальные ноги ушли.
Проснулся я в шесть утра, один, долго трогал лицо пальцами, словно никак не мог решить: признать себя или спутать с кем-нибудь другим.
Собрал вещи, забрал паспорт, вышел вон, сказав напоследок крутящимся стеклянным дверям: «…грёбаная гостиница», спустился в метро и поехал по кругу.
Проехал круг, отекая потом, не глядя на пассажиров, потом и еще один.
Будем считать, что мы в бане и нам нужно перетерпеть этот жар. А то подумают, что я не мужик, что я слабак.
А я мужик, я не слабак.
Становилось всё жарче, но интереснее — с улицы спускались легкокрылые особи.
Вагон катился по кругу; открывая глаза, я чувствовал себя как в цирке.
Отовсюду шло, качалось, подрагивало голое тело, под легкой одеждой непременно просматривалось белье — пока раздевал одних, входили другие ноги, вносили другие груди. Весь был завален ими.
Совсем немного не хватало, чтоб завыть в голос.
Снова зажмурился.
Нужно было кого-то вспомнить, приспособить для использования.
Сначала, естественно, выплыла та, что была вчера в гостинице.
Первые три минуты она дышала, и я смотрел ей в рот, а потом решил все-таки перевернуть. Нехотя ворочаясь на кровати, она вдруг вскрикнула:
— Что это у тебя такое?
— Ничего, — ответил.
Но сам уже догадался, чего.
— Какое ничего? — она держала в пальцах с длинными красными ногтями синюю детальку, впившуюся ей в бок. — Чего ты тут разложил? Забор вокруг кровати строил?
И кинула деталь в угол.
— Ты чего кидаешься? — спросил я. — Я тебя саму сейчас выкину в окно.
Полез за деталькой под стол, а эту дуру выгнал.
Сейчас бы не выгнал. Но лицо ее почему-то не вспоминалось уже, только рот. С одним ртом скучно.
Попробовал Алю, но у нее выражение лица было всё время такое, как в последний раз, когда ее видел. Это выражение Али не нравилось, и она растаяла.
Помаячили первые, подростковые. У одной, помню, был волос на соске, и она его никак не стригла, я так удивлялся. Вторые, предармейские, одно время везло на длинношеих.
Безымянные, впопыхах, послеармейские тоже пришлись не ко двору.
И тут вдруг вспомнилась одна вообще из киноленты.
Это была первая фильма такого толка, я ее лет в четырнадцать увидел.
Был шок.
Она ведь до сих пор где-то существует, часто задумывался я. Мулатка, короткостриженая, с голубыми глазами, голубейшими. Или у меня что-то с экраном не ладилось. Мне всерьез хотелось найти ее, жить с ней. А что, ей лет сейчас, быть может, тридцать семь. Тогда было, наверное, двадцать. А сейчас тридцать семь, точно. Как Пушкину. Чем она занимается теперь? Больше я ее в фильмах не встречал. Только в одном видел, и смотрел его сто или даже больше раз. Тысячу.
У нее там всего один эпизод был. В большой комнате, почти бараке, сразу много людей развлекались как могли, но только она одна, я видел и знал это наверняка, получала натуральное, не крикливое, огромное, мучительное удовольствие от происходившего с ней. От всего с ней происходившего, даже вот так.
Теперь, когда нажмешь пуск, вставив диск с разнообразным ласковым мясом на обложке, — они все размываются, расплываются быстро, и вообще, едва глаза закроешь, не отличишь ни лица, ни голоса, ни руки, ни спины. Что-то шевелилось, подтекало, а что именно, куда, как — кто его знает.
И на душе такая сухость, такая тоска, и подташнивает немного.
А мулатку помню, как будто жил с ней, как будто она была совсем близкой и никогда не сердила меня.
Упираясь лбом в теплеющее стекло, я всё зазывал ее к себе сейчас, чтобы навестила, обрадовала, но она не давалась, отворачивалась. Я настигал, чтобы в эти ее глаза голубые заглянуть, но мелькнула щека, на щеке сыпь какая-то, неприятно стало.
…еще была другая страсть, вспомнил, да, — к этой, с рыжиной…
В фильмах подобного рода интереснее всего не сам животный скок, а вот то, что порой бывает перед финальными титрами, — когда вдруг выясняется, что всё это снимали в студии, на камеру, и куча ненужного народа бродила вокруг, пока розовое тело на каблуках примеривали к себе один, другой, а то и сразу три крепковыйных типа.
И вот эта с рыжиной отработала целый фильм одна, старалась, то вниз головой висела, то вверх ногами, еще у нее такие узкие бедра — от этого и в бедрах всё кажется узким, и возникало почти биологическое любопытство: как же эти буйночреслые разноцветные, то белые, то черные, нелюди не разорвали ее на две части.
Но потом фильма завершилась, и под титры началось самое главное: пузатый и притомившийся оператор пьет водичку, рыжая утирает лицо полотенцем, оператор раз — и поливает на нее из мятого пластикового стаканчика, а она смеется и рот раскрыла — ловит воду. Язык ее видно… Он такой горячий, наверное, этот язык сейчас, пахучий, столько на нем намешано рас, сколько всякого вкуса — и вот льют на него водой.
Потом кадры бегом возвращаются к одной из сцен фильмы, и теперь видно, как обычный разнорабочий устанавливает нужный свет, а рыжая в это время уже висит на какой-то обезьяне с кроличьими глазами, обнимает его за плечи тонкой рукой и за жирное ухо покусывает. И эта обезьяна то снимет с себя ее, буквально держа в ладонях — она ж легкая! — то опять наденет, то снимет, то наденет — и то так наденет, то эдак. Рыжей без разницы, у нее как сливочным маслом всё повсюду залито, и как ни примерь ее — ей всё хорошо, всё радостно, разъятая плоть слипаться не успевает. И тут, говорю, работают со светом как раз, и скучный тип держит какую-то специальную картонку, чтоб не отсвечивало от окна или еще откуда.
Да?
Мозг взрывается от ужаса! белые звезды гаснут! рушится об голову, как бетонная витрина, кромешная тьма! истекает сливочное масло! — а он с картонкой ловит блик, и у него чешется нога, а почесать некогда.
…но и эта рыжая, сколько я ее ни вызывал, ничего не хотела делать, я из последних сил цеплялся за ее космы, руки выкручивал, не отпускал, потом заметил вдруг, что у нее веснушчатые плечи, и так муторно стало.
Я резко убрал голову от поручня, о который упирался, — висок нудно ныл.
Помню, было мне семь лет, и встреченный на улице Гарик, который чики-брики-таранте, зазвал меня:
— Пойдем покажу чего.
Его «чего» ничего хорошего не обещало, от этого было еще интереснее.
Влезли в кусты, Гарик вытолкнул меня вперед, я увидел мертвую свинью, кажется, она была без головы, я не успел рассмотреть — сразу отвернулся. На свинье, на ее теле, на боку почти ровным кругом, густой нашлепкой копошились несколько сотен опарышей. Они шевелились непрестанно, и это их шевеленье…
…нет, я не могу даже сказать.
Я, да, отвернулся и поспешил под смех Гарика обратно из кустов, еле сдерживая рвоту.
Эти опарыши — их трение — я только и вижу в последние годы, когда воровато смотрю в мельтешащий экран.
Отвратительные немки, говорящие на своем отвратительном языке. На нем только алгебру можно преподавать в школе для недоразвитых.
Белесые скандинавки, с припухшими где надо и не надо телами, бестолковые, словно не знают, что с ними делают, зачем, но и не удивляются этому — ну делают и делают, мало ли что.
Латиноамериканки, которые каждый раз норовят превратиться в трансвеститов и испортить настроение на весь уикенд.
Польки — какие-то всё время неумытые, будто их нашли на вокзале. И развороченные так, словно каждая спала не с мужчиной, а с юности жила с оглоблей и любила ее.
Японки, играющие в одну и ту же игру, — каждая тупит взор, как будто ничего этого не видела никогда, и тут вдруг появляются сорок бодрых самураев и быстро удивляют ее сорок раз подряд прямо на лицо.
Наши, с их кисломолочными телами, не знавшими солнца, с их мерзейшей претензией на душевность, которая разъедает любой разврат.
И речь у нас еще хуже, чем у немцев. «О, какой у тебя член». Член у меня? Сука, у меня пулемет Калашникова модернизированный, сейчас я башку тебе расшибу. Беги отсюда быстро, считаю до тринадцати. Нет, до семи, а то убежишь.