Этика пыли - Джон Рёскин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дора. Но несомненно, что из монастырской системы возникло и много хорошего… книги… наука – все это было спасено монахами?
Профессор. Спасено от чего, моя дорогая? От той бездны нищеты и гибели, в которой ложное христианство допускало жить весь деятельный мир? Когда резать друг другу горло и жечь друг у друга города стало главным удовольствием и наиболее чтимым искусством христиан, то, конечно, немногие слабые или благоразумные люди, жаждавшие спокойствия, безопасности и доброго товарищества, уходили в монастыри. И самые благовоспитанные, самые развитые, самые благородные люди, мужчины и женщины, запирались там, где до них труднее всего было добраться. Для нас, живописцев, там были чудные вещи – башни и белые своды на вершинах гор, до которых нужно идти целый день. Но если вдуматься, глубина трагикомизма такого положения невыразима. Все лучшие люди из озорства готовы были себя подвесить на манер Никола Джарви – бедные маленькие овечки, болтающиеся знаменем Золотого руна, подобно Сократу в корзине, как это описано в «Облаках». (Кстати, я должен вам прочитать этот отрывок из Аристофана.)
И поверьте мне, дети, я не свидетельствую ложно о монастырях, а если и свидетельствую, то в их же пользу. У меня всегда была сильная склонность к ним. Я мысленно дрожал с августинцами на Сен-Бернаре; радостно убирал сено с францисканцами на Фьезоле; сидел молча с картезианцами в их маленьких садиках в южной Флоренции и предавался по целым дням грезам в Мелрозе и Болтоне.
Но меня всегда удивляло не то, как много, а то, как мало сделали монахи при всем их добром желании и при всем их досуге! Какой вздор они, как правило, писали, как слабо двигали вперед науку, и в особенности ту, которой посвящали себя из чувства долга. А что хуже всего, с каким равнодушием могли они наблюдать, как погружаются в пучину разврата и они сами, и люди вокруг, не сомневаясь в своей системе и не желая преобразовать ее.
(Заметив, что вопросы готовы сорваться с губ слушательниц.) Попридержите ваши маленькие язычки, дети. Уже поздно, и вы сбиваете меня с темы. Замрите хоть на пять минут: представьте, что вы сидите на церковных скамьях. Есть одна хорошая возможность, которую предоставляет монастырская система. Возможность эта всегда привлекательна для юных девушек – хотя и очень опасна. Я говорю об уверенности в том, что привычка созерцать «горние предметы», то есть предметы мира иного, есть своего рода заслуга и высшая добродетель. Правда, личность, богато одаренная, всецело погруженная в мысль о том, что ей представляется наиболее желательным и пленительным в будущем, станет не только жить в радости, но и приобретет в конце концов во всем, и даже в чертах лица, своеобразную прелесть, которая будет представляться другим особенной святостью. Какое бы действительное или кажущееся благо ни было последствием этого, я хочу, чтобы вы заметили, дети, что у нас нет настоящей опоры для подобного рода мечтаний. Нам ничего не сказано определенного о небесном мире, кроме того, что там не будет ни скорби, ни греха. Все, что там говорится о жемчужных вратах, о граде золотом и о тому подобном, самими религиозными энтузиастами понималось только символически.
А представления о блаженстве воскресших душ, об их жизни или о проявлении и действии небесных сил – плод их собственного воображения. Это такая же полная и очевидная фантазия или такой же романтический вымысел, как и романы Вальтера Скотта. То обстоятельство, что в основе рассказа лежит религиозная теория или доктрина, что действующими лицами не могут быть существа злые или неприятные и что набожный сочинитель горячо верит, будто известная доля его видений о том свете справедлива, – нисколько не изменяет истинного характера этих грез, стоивших стольких усилий и доставляющих столько наслаждений.
Но как бы снисходительно мы ни относились к невинной утехе таких добрых людей, несомненно, однако, что избавление себя от суровых жизненных обязанностей ради записывания религиозных грез или в большинстве случаев ради мечтаний и них, не обремененных даже трудом записывания, – не может считаться геройской добродетелью. Заметьте, что при всем вышесказанном я предполагал, что мечты честны и прекрасны, хотя и призрачны.
Однако кто же из вас имеет право предполагать, что наши собственные мечты будут столь же прекрасны? То обстоятельство, что они восхищают нас и кажутся нам приятными, еще не доказывает, что мы не даром тратим время на создание их, и наше мнение о них может до некоторой степени поколебаться, если мы обратим внимание на то, что далеко не чистая и не благородная фантазия иногда занимала и даже увлекала сердца других. Вот у меня в руке византийский образ Христа, рассмотрев который внимательно, вы, я думаю, раз и навсегда сделаетесь менее снисходительными к чисто созерцательному свойству ума. Заметьте, что принято смотреть на подобный предмет только как на произведение варварского искусства, но этим еще не исчерпывается его интерес. Мне хочется, чтобы вы видели низость и лживость того религиозного энтузиазма, который с набожным удовольствием создал подобную вещь. Это фигура с двумя маленькими круглыми черными шариками вместо глаз; с позолоченным лицом, изрезанным глубокими страшными морщинами; с открытой раной вместо рта и изуродованным скелетом вместо тела, покрытым для красоты стертой синей эмалью с золотом. Тот факт, что подобная фигура могла считаться когда-нибудь произведением, дающим понятие об Искупителе, способен, мне кажется, заставить вас отнестись недоверчиво к так называемому религиозному вдохновению и к фантазиям вообще. Вы чувствуете, конечно, что ваше собственное представление о Христе сильно отличается от этого, но в чем же заключается разница? Не в большей божественной авторитетности вашего воображения, а в интеллектуальном труде промежуточных столетий, который художественной дисциплиной облагородил в вас прежнее грубое понятие и дал вам отчасти врожденное чувство, отчасти же – приобретенное знание высших форм, благодаря чему это византийское распятие кажется вам настолько же отвратительным, насколько пленительным оно казалось его создателю. Многое требуется для возбуждения нашей фантазии, но и наша фантазия не авторитетнее его, и по совершенно понятному закону искусства все то лучшее, что мы можем сделать теперь, окажется таким же оскорбительным для религиозных мечтателей более развитого времени, каким кажется нам это византийское распятие.
Мэри. Но Анджелико, несомненно, навсегда сохранит свою власть над всеми людьми?
Профессор. Да, я думаю, – навсегда, как милый лепет ребенка. Но вы были бы крайне удивлены, Мэри, открыв действительные источники этой силы Анджелико, если бы имели возможность и потрудились основательно проанализировать их. Конечно, на первый взгляд естественно приписать ее чистому религиозному вдохновению; но неужели вы предполагаете, что Анджелико был действительно единственный монах всего христианского мира во все Средние века, трудившийся в области искусства с искренним религиозным энтузиазмом?
Мэри. Конечно нет.
Профессор. Ничего не может быть ужаснее такого предположения, ничего пагубнее для какого бы то ни было религиозного верования. А между тем какой другой монах произвел что-либо подобное? Я сам тщательно исследовал более двухсот иллюстрированных требников с одной-единственной целью – открыть что-нибудь похожее, как результат монашеского благочестия, но тщетно: исследование это не дало мне ничего.
Мэри. Но в таком случае не принадлежит ли Фра Анджелико к числу совершенно исключительных, вдохновенных гениев?
Профессор. Несомненно. И, признавая за ним это, я нахожу, что своеобразность его искусства для меня заключается не в привлекательности, а в слабости. Высший гений под влиянием действительного вдохновения стремился бы сделать все, что он делает, не только привлекательно, но и безукоризненно, и искусно. Из всех людей, достойных называться великими, Фра Анджелико позволял себе наименее извинительные ошибки и самые большие безрассудства. Чувства изящного и силы вымысла у него, несомненно, не меньше, чем у Гиберти, и мы привыкли приписывать эти великие достоинства его религиозному энтузиазму. Но если они являются результатом энтузиазма у него, то должны были бы являться результатом энтузиазма и у других, а этого-то как раз мы и не видим.
Между тем сравнивая Анджелико с современными ему великими художниками, не уступающими ему в изяществе и изобретательности, мы находим в нем одну замечательную особенность, которую по требованию логики должны приписать его религиозному пылу, и эта отличительная черта заключается в самодовольной снисходительности к своим слабостям и стойком невежестве.
Мэри. Но это ужасно! А в чем же источник той особенной прелести, которую мы все чувствуем при виде его работ?