Рассказ из дневниковых записей - Хулио Кортасар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
6 февраля.
Эта фотография Анабел, вложенная в качестве закладки не куда-нибудь, а в книгу Онетти[6], снова появилась у меня перед глазами, благодаря закону притяжения, во время переезда на другую квартиру два года назад, когда я взял с полки стопку старых книг и увидел, что оттуда торчит какая-то фотография, на которой я не сразу узнал Анабел. Думаю, она примерно так и выглядела, хотя меня удивила ее прическа: когда она впервые появилась у меня в конторе, волосы у нее были подобраны, и, исключительно в силу ассоциативных ощущений, помню, что в тот момент я бился над переводом какого-то промышленного патента, увязнув в нем по уши. Из всех видов переводческой деятельности, которой мне приходилось заниматься, — а переводить мне приходилось что угодно, — худшим был перевод патентов, когда долгие часы приходилось проводить за подробными объяснениями методов усовершенствования какой-нибудь электрической швейной машины или турбины для морских судов, а так как я начисто ничего не понимал во всех этих объяснениях и почти ничего в словарях технических терминов, я продвигался вперед очень медленно, слово за словом, стараясь ничего не пропускать и не имея ни малейшего представления о том, что такое гидровибрирующий винтовой шпиндель, приводимый в движение магнитными источниками напряжения 1, 1а и 1b (рис. 14). Неудивительно, что когда Анабел постучала в дверь, я ее не услышал, а когда поднял глаза, она стояла у моего письменного стола, и мне бросились в глаза ее сумка из блестящей клеенки и туфли, мало подходящие к одиннадцати утра обычного дня в Буэнос-Айресе.
Вечером.Я все-таки пишу рассказ или это подготовка к чему-то, что, возможно, закончится ничем? Запутанный клубок старых ниток, я могу потянуть за любой кончик, не зная, куда он меня приведет; пожалуй, если вспомнить то утро, это будет хронологически верно, ведь это был первый визит Анабел. Тянуть эту ниточку дальше или бросить: я не люблю четкой последовательности событий, но необоснованные и неожиданные ретроспекции, которых обычно так много в рассказах и фильмах, мне тоже не нравятся. Если они приходят по своей прихоти, я согласен; в конце концов, кто на самом деле знает, что такое время; но в качестве плана работы такие вещи не годятся. О фотографии Анабел следовало бы сказать после каких-то других вещей, которые придали бы ей больший смысл, но что делать, раз уж она высунулась из книги, и я тут же вспомнил о другом листочке бумаги, который однажды вечером нашел прикрепленным к дверям своей конторы булавкой, и хотя мы были уже достаточно хорошо знакомы и послание такого рода могло повредить моей репутации в глазах клиентов, мне невыразимо приятно было прочитать «ТЕБЯ НЕТ НА МЕСТЕ, НЕВЕЖА ТЫ ЭТАКИЙ, ВЕРНУСЬ ВЕЧЕРОМ» (запятые расставил я, хотя и не обязан был, просто в силу воспитания). В результате она так и не пришла, потому что вечером у нее была работа, о которой я никогда не имел четкого представления, но которая в газетах обычно именуется ремеслом проституции. Этим ремеслом Анабел занималась в весьма разнообразных формах, во всяком случае в то время, когда мне пришло в голову задаться вопросом, что за жизнь она ведет, ибо не проходило недели, чтобы как-нибудь утром она не бросила бы мне: мол, мы не увидимся, потому что в «Фениксе» требуется официантка на неделю и хорошо платят, или не сказала бы мне, вздыхая и употребляя непечатные слова, что «дела ни к черту» и что ей надо на несколько дней уехать в Чемпе, чтобы было чем заплатить за комнату в конце месяца.
На самом деле суть была в том, что и Анабел (и другие девушки) не рассчитывала на что-то прочное, тем более если говорить о переписке с моряками, я достаточно поднаторел в этом вопросе у себя в конторе и подсчитал, что общение почти всегда сводилось к двум-трем письмам, редко к четырем, а потом либо моряку надоедало писать, либо он забывал девушку, либо она его, уже не говоря о том, что мой перевод не способствовал, видимо, укреплению сексуальных желаний и сентиментальных чувств, да и моряки не относятся к тем, кого называют «человеком пера», так что все заканчивалось довольно быстро. Как плохо я все это объясняю и как мне надоело писать, рассыпать слова так, будто спускаешь с цепи свору собак по следам Анабел, надеясь на секунду, что они притащат мне ее такой, какая она была, какими были мы оба в те «далекие, далекие времена».
8 февраля.
Самое плохое, что мне надоедает перечитывать написанное и пытаться обнаружить хоть какую-нибудь связь, да и не может получиться никакого рассказа только потому, что в далекие времена, однажды утром, Анабел вошла ко мне в контору на улице Сан-Мартин, почти на углу Коррьентес, и вместо того, чтобы вспомнить о том, какое лицо было у нее в тот день, я говорю о клеенчатой сумке и босоножках на пробковой платформе (и то верно, что первое впечатление от лица человека не имеет ничего общего с тем, каким мы видим его со временем и в силу привычки). Я работал за стареньким письменным столом, который унаследовал год назад вместе со всем прочим барахлом ветхой конторы, — и я все никак не мог собраться обновить, — и в тот момент бился над самым трудным местом патента, продираясь вперед фраза за фразой и обложившись техническими словарями, и меня не покидало ощущение, что я занимаюсь безжалостным надувательством Марвела и О’Доннела, которые платили мне за перевод. Появление Анабел было так некстати, как если бы в комнату, уставленную компьютерами, впрыгнула сиамская кошка, и, видимо, сама Анабел это понимала, поскольку она посмотрела на меня почти с сочувствием, прежде чем сказать, что мой адрес дала ей подруга Маруча. Я предложил ей подождать, указав на стул, и из чистого пижонства закончил перевод фразы, где между неким лощильным прессом промежуточного калибра и антимагнитным бронированным картером Х2 устанавливалось таинственное содружество. Тогда она достала сигарету светлого табака, а я закурил сигарету черного табака, и хотя одного имени Маручи мне было достаточно, чтобы понять, в чем дело, я спросил, чем могу быть ей полезен.
9 февраля.
Упорное сопротивление воспроизвести наш диалог, в котором все равно было бы больше вымысла, чем всего остального. Я помню только присущие ей словечки, ее манеру называть меня поочередно то «юношей», то «сеньором», говорить «предположим» или ронять что-нибудь вроде «ну, я вам скажу». Курила она тоже по-особенному — сразу выпускала облако дыма, не затягиваясь. Она принесла письмо он некоего Вильяма, отправленное из Тампико[7] месяц назад, которое я перевел вслух, прежде чем делать письменный перевод, о чем она тут же попросила. «Мало ли забуду», — сказала Анабел, протягивая мне пять песо. Я сказал, не стоит, этот нелепый тариф установил бывший компаньон конторы в те времена, когда он работал один и иногда переводил девушкам из бедных кварталов письма от моряков и ответы, которые девушки им посылали. Я спросил его: «Почему вы так мало с них берете? Или пусть платят больше, или ничего, ведь это не ваша работа, вы делаете это по доброте душевной». Он объяснил мне, что уже слишком стар и не может устоять против желания переспать время от времени с какой-нибудь из девушек и переводит им письма, чтобы они всегда были под рукой, а если он не будет брать с них эту символическую плату, все они превратятся в мадам де Севинье[8] — на это он ни за что не пойдет. Потом мой компаньон уехал из страны, а я унаследовал контору, по инерции поддерживая прежние порядки. Все шло отлично, Маруча и другие девушки (тогда их было четыре) поклялись, что никому больше не дадут моего адреса, — получалось примерно по два письма в месяц, одно надо было перевести на испанский, а ответ — на английский (реже на французский). Судя по всему, Маруча забыла свою клятву, иначе как объяснить появление в моей конторе Анабел, которая вошла, покачивая своей нелепой клеенчатой сумкой.
10 февраля.
Ну и времена тогда были: громкоговорители оглушали центр города пропагандой сторонников Перона[9], а галисиец-консьерж[10] явился ко мне в контору с портретом Эвиты[11] и весьма нелюбезно потребовал, чтобы я был любезен прикрепить его на стену (он принес с собой четыре кнопки, чтобы у меня не было предлога увильнуть). Вальтер Гизекинг[12] дал в «Колумбе»[13] несколько блестящих концертов, а Хосе Мария Гатика рухнул, словно мешок с картошкой, на ринге в Соединенных Штатах. В свободное время я переводил «Жизнь и переписку Джона Китса», написанную лордом Хьютоном; а в еще более свободное время посиживал в баре «Фрегат», почти напротив моей конторы, с приятелями адвокатами, которым тоже нравился хорошо сбитый коктейль «Демария». Иногда Сусана —
Нелегко продолжать, я погружаюсь в воспоминания, и в то же время мне хочется от них уйти, я записываю их так, будто заклинаю себя от них (но тогда придется собрать их все до единого, вот в чем все дело). Нелегко начать рассказ из ничего, из тумана, из разрозненных во времени моментов (будто в насмешку, так ясно видеть сумку Анабел из черной клеенки, так близко слышать ее «спасибо, юноша», когда я закончил письмо для Вильяма и отдал ей сдачу десять песо). Я только сейчас понял, что это было, раньше я никогда не придавал особенного значения тому, что произошло, я имею в виду, никогда не думал о глубинных причинах этого дешевого танго, которое началось тогда у меня с Анабел, со времени Анабел. А как мне было разобраться в этой милонге, похожей на скверный анекдот, со смертельным исходом одного из участников, и не от чего-нибудь, а от пузырька с ядом, да и Анабел вряд ли выложила всю правду переводчику с собственной конторой и бронзовой табличкой на дверях, даже если предположить, что она эту правду знала. Каким образом, среди всего прочего, что составляло мою жизнь в те времена, мне удавалось существовать среди абстрактных понятий, и вот сейчас, в конце пути, я спрашиваю себя, как мог я жить на поверхности этих вод, в глубине которых скользили или впивались друг в друга ночные создания портовых районов, огромные рыбины в той мутной реке, о которой я и мне подобные ничего не хотели знать. Нелепо, с моей стороны, пытаться рассказать о том, в чем я плохо разбирался даже тогда, когда все это происходило, — получается какая-то пародия на Пруста, когда я пытаюсь проникнуть в воспоминания[14] о том, во что я в реальной жизни проникнуть и не пытался, причем именно для того, чтобы наконец пережить это в действительности. Думаю, я поступаю так из-за Анабел, в конце концов, мне хочется написать рассказ для того, чтобы увидеть ее заново и чтобы она сама увидела себя так, как, я полагаю, в те времена она себя не видела, потому что и Анабел дышала тем же самым тяжелым и грязным воздухом Буэнос-Айреса, который втягивал ее в себя и в то же время отторгал, как маргинальный излишек, как еще одного портового люмпена, еще одну комнату, где случилась зловещая смерть, комнату, выходившую в коридор со многими другими такими же комнатами, где жили такие же люмпены и откуда часто неслись звуки такого же танго вперемежку с угрозами, жалобами, иногда смехом, конечно, иногда слышался и смех, например, когда Анабел и Маруча рассказывали непристойные анекдоты, запивая их мате или прихлебывая всегда тепловатое пиво. Попробовать вырвать Анабел из того образа, который у меня от нее остался, нечто смутное, в каких-то сальных пятнах, образа, так похожего на письма Вильяма, тоже порой смутные и в сальных пятнах, когда она протягивала мне их, мне всегда казалось, что я дотрагиваюсь до грязного носового платка.