В час битвы вспомни обо мне... - Хавьер Мариас
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Женщина справа от него была наверняка его невестка, Мария Фернандес Вера. Она была в темных очках, на лице – приличествующее случаю выражение, за которым скрывалось скорее раздражение, чем боль и жалость, скорее досада на то, что пришлось бросить свои дела, что в ее семье стало на одного человека меньше, а муж потрясен и подавлен и неизвестно, сколько времени это продлится. Мужчина, который держал ее под руку и выглядел так, словно просил о помощи или за что-то извинялся, и был, должно быть, ее муж Гильермо – единственный брат Луисы, Марты и Глории (хотя Глорию он не знал и, наверное, даже никогда не расспрашивал о ней). На нем тоже были темные очки. Лицо у него было костистое и бледное, плечи опущены. Он казался очень молодым (женился, наверное, совсем недавно), несмотря на ранние залысины (это он унаследовал не от отца, а от мужчин из рода его матери – его дядюшек и двоюродных братьев, которые, возможно, покоились здесь же неподалеку). Я не заметил в нем сходства с Мартой, а потому и с Луисой, как будто, производя на свет первенца, родители не слишком заботились о том, чтобы передать ему свои черты, так что это мог сделать любой из предков, кто только захотел бы наделить своей внешностью младенца, который еще не родился, которого только зачали. Он казался напуганным, но, может быть, это поспешное утверждение – нельзя торопиться с выводами, когда встречаешь человека впервые (и встречаешь в тот момент, когда хоронят его сестру) и не видишь его глаз за темными очками. И тем не менее он явно был растерян. Он, несомненно, испытывал в ту минуту страх – страх смерти, – возможно, он впервые в жизни задумался об этом. Потому-то он и уцепился за свою жену – она сильнее его (так дети хватаются за руку матери, когда нужно переходить улицу), но, пока падала земля на тело той, что была с ним одной крови, жена не сжимала его руку, помогая справиться с горем, а держала его на расстоянии, отставив острый локоть (может, он был ей просто противен?). Ботинки молодожена были в грязи – вляпался, наверное, в какую-нибудь лужу на кладбище.
Там был и Деан, чье запоминающееся лицо я узнал сразу, хотя сейчас у него не было усов, как в день свадьбы, и за годы, прошедшие с того дня, он изменился – посуровел и возмужал. Руки он держал в карманах плаща стального цвета, того самого плаща, который он не взял с собой, отправляясь в Лондон, и который я видел в шкафу у него дома, – хороший плащ, но в нем, наверное, холодно. Он не надел темных очков, он не плакал и не выглядел потрясенным. Он был очень высокий и очень худой (или мне это только показалось?), и лицо у него было вытянутое, с мощной нижней челюстью, как у героев комиксов или у некоторых актеров (Кэри Гранта,[18] Роберта Митчема[19] и самого Макмюррея, хотя его лицо никак нельзя было назвать глуповатым и у него не было ничего общего с королем шутки и с королем злодеев). У него были тонкие бесцветные губы, того же цвета, что и его кожа с наметившимися бороздками (словно легкие надрезы на деревянной поверхности), которые со временем станут (или уже становятся) морщинами (когда-нибудь его лицо будет походить на исцарапанную школьную парту). Его каштановые волосы, либо очень гладкие от природы, либо смоченные водой, были тщательно расчесаны на косой пробор – так причесывали детей раньше, когда он сам был ребенком (примерно в те же годы, что и я), – привычка сохраняется навсегда, над ней не властны годы. В те минуты (хотя я уверен, что и в любую другую минуту тоже) его лицо было мрачным, задумчивым и спокойным – одно из тех лиц, что может измениться и исказиться как угодно, будто оно в любой миг готово принять новое выражение, но так и не может решить, какое именно: вот-вот, кажется, появится на этом лице выражение жестокости – но нет, это уже не жестокость, это жалость (или меланхолия? или гнев?), но ни одно из этих выражений на лице так и не появляется. Такие лица в обычных обстоятельствах суть только возможность и загадка, может быть, просто потому, что черты не гармонируют друг с другом: поднятые брови – признак иронического склада ума; открытый честный взгляд, большой прямой нос, словно весь состоящий из одной кости, – но крылья носа широкие, что указывает на вспыльчивость или жестокость; узкий напряженный рот человека деятельного и энергичного – но форма губ может говорить как о медлительности и о способности удивляться, так и об умении прощать; упрямый подбородок, сгорбленная спина, чуть заостренные уши, словно он всегда к чему-то тревожно прислушивался. Но он ничего не услышал. Из далекого Лондона до него не донеслись ни шелест простыней, на которые я так толком и не лег, ни звяканье тарелок во время нашего домашнего ужина, ни звон бокалов с «Chateau Malartic», ни пронзительный звук агонии, ни громыхание тревоги, ни скрежет недомогания и депрессии, ни дребезжанье страха и раскаяния, ни напев усталой оклеветанной смерти, сделавшей свое дело. Может быть, его слух был заполнен другими звуками там, в Лондоне: шелестом других простыней, звяканьем других тарелок, звоном других бокалов, пронзительными гудками машин, мчавшихся по левой стороне улицы, громыханием высоких автобусов, скрежетом ночного города, дребезжаньем голосов, наполнявших многоязычным гомоном зал индийского ресторана, отзвуками иных, не погребальных, напевов. «Я этого не хотел, я к этому не стремился», – произнес я про себя, стоя возле могилы 1914 года, и в этот момент Деан вдруг поднял глаза и посмотрел в мою сторону. Он смотрел на меня, но взгляд его честных глаз (я смог рассмотреть, что они были цвета пива) оставался рассеянным, этот взгляд словно обогнул меня или скользнул поверх моей головы и снова обратился к могиле, к яме, к пропасти. В глазах Деана появилось беспокойство, словно он чувствовал себя неловко – из-за того, что у него такое странное длинное лицо, или потому, что он оказался на празднике, который к нему не имел никакого отношения: это был женский праздник, а он на нем был чужаком, необходимой, но в общем-то декоративной фигурой, – просто муж вновь прибывшей, в честь которой – или в память которой (и тогда он уже не муж, а вдовец) – собрались здесь все эти люди, человек тридцать (на самом деле круг наших знакомых гораздо уже). Деану не суждено быть похороненным в этой могиле, где лежат женщины одной крови. Он, возможно, женится во второй раз, и о пяти годах первого брака и жизни с Мартой ему будет напоминать только ребенок – Эухенио, даже когда он перестанет быть ребенком, а образ Марты Тельес будет постепенно стираться из его памяти и скоро растворится совсем (как мало остается после нас, как мало следов оставляет на земле человек, и из этого малого столько умалчивается!). Деан был точно такой, как на фотографии, которую я видел. Он даже начал покусывать нижнюю губу, как тогда, когда смотрел в объектив во время своей черно-белой свадьбы. Сейчас он смотрел, как сыпалась земля на его жену Марту Тельес. И вдруг, когда он вынул руки из карманов плаща, чтобы сжать ими виски (свои бедные виски!), у него подкосились ноги, и он едва не упал: поскользнулся, качнулся на миг в сторону могилы и упал бы, если б его не схватили одновременно несколько рук. Раздались тревожные возгласы, кто-то сзади поддержал его затылок, кто-то схватился за полы его замечательного плаща, а женщина, которая стояла рядом с ним, вцепилась в его руку, когда он, чтобы удержать равновесие, упал на одно колено. Колено вонзилось в землю, как наваха в дерево, ладони сжали виски, так что если бы он все-таки потерял равновесие, то не смог бы опереться на руки. «Тебе на сердце камнем завтра лягу; и выронишь ты меч свой бесполезный; тебе в удел – отчаянье и смерть». Он поднялся сам, разгладил полы плаща, потер колено, пригладил волосы рукой, снова сунул руки в карманы, и лицо его вновь стало отстраненным, только теперь на нем было выражение боли и стыда. Увидев, что случилось, один из могильщиков, уже поднявший лопату с землей, остановился и на несколько секунд, на которые вдовец нарушил тишину церемонии, застыл как статуя – памятник рабочему или шахтеру: руки, крепко держащие лопату, широкие штаны, ботинки на низком каблуке, косынка на шее, старомодная шапка на голове. Его можно было бы принять за кочегара, но сейчас кочегаров уже нет. Когда Деан поднялся с колен, могильщик бросил землю в яму. Но из-за остановки он потерял время и сбился с ритма, так что немного земли с лопаты попало на плащ Деана, который стоял сейчас ближе всех к пропасти. Хуан Тельес бросил в их сторону сердитый взгляд (непонятно, на кого – на Деана или на могильщика).
В тот момент я заметил (или узнал? или просто посмотрел на нее?) женщину, которая поддержала Деана рукой в бежевой перчатке, – соседку, с которой уже дважды встречался: когда я на рассвете выходил из дома на улице Конде-дела-Симера, а она спорила или целовалась с кем-то, и когда я стоял рядом с такси, а она уезжала на своей машине (на ней были жемчужные бусы, она бросила свою сумку на заднее сиденье). Я отвернулся, испугавшись, хотя это было бесполезно, потому что наверняка она меня увидела и узнала – за три дня мы встретились три раза. Через пару секунд я снова повернулся (как-никак на мне были темные очки и сейчас была не ночь), и, хотя мне показалось, что она смотрела на меня внимательно, даже слишком внимательно, словно хотела убедиться, что я тот, кто я есть, – то есть никто, – я не заметил в ее карих глазах ни подозрения, ни сомнения, ни даже удивления: она, наверное, предположила, что я тоже сосед, или друг семьи, но не из самых близких, или друг только умершей и поэтому пришел на похороны, но стоял в стороне. Наверное, она именно так и подумала, потому что, когда могильная плита была положена, могила закрыта и люди оживились немного – начали подходить друг к другу и переговариваться, словно не хотели покидать то место, где оставалась любимая ими (кем-то – более, кем-то – менее) Марта, – эта девушка, проходя мимо меня, грустно улыбнулась и сказала: «Привет!» – «Привет!» – улыбнулся я (моя улыбка, наверное, тоже была грустной), глядя, как она легкой походкой (я снова обратил внимание на ее икры) идет к машине в сопровождении сестры (или подруги?) и еще какой-то женщины. Эта встреча придала мне мужества: я отошел от могилы Леона Суареса Алдая и направился к выходу, словно мне тоже нужно было уходить. Отец Марты все еще не двигался с места. Стоял, поставив ногу на соседнюю могильную плиту: он заметил развязавшийся шнурок и молча показывал на него пальцем, словно обвиняя его в чем-то. Этот большой человек слишком нетвердо держался на ногах и был слишком грузным, чтобы нагибаться, так что его дочь Луиса, встав на одно колено (она уже не плакала, у нее было другое занятие), завязывала ему шнурок, словно он был ребенком, а она – его матерью. Несколько человек ждали их. И вдруг я услышал за спиной знакомый электрический голос: «Ты хочешь сказать, что ты без машины? Черт, что же теперь делать? Меня привез Антонио, но я отпустил его, я думал, ты на машине». Я не обернулся, но сбавил шаг, чтобы меня догнали эти двое – мужчина, который говорил бритвенным голосом, и женщина, которая отвечала ему: «Да что такого? Поедем с кем-нибудь. Или такси возьмем», – «Какое к черту такси, – негодовал он, обгоняя меня, так что краем глаза я уже мог видеть его профиль (он был курносый или казался курносым из-за слишком больших темных очков), – какие такси на кладбище! Это тебе не отель „Палас"! Явилась без машины, додумалась!» – «Я думала, ты будешь на машине», – эти слова ока произнесла, когда они были уже впереди. «Я тебе говорил, чтобы ты взяла свою? Говорил? Вот то-то!» – сказал он тоном превосходства и тем положил конец спору. Он был среднего роста, коренастый, крепкий (наверняка частый посетитель спортзала или бассейна), деспотичный и грубый, С нормами приличия он тоже был плохо знаком (или они для него ничего не значили) и потому был в светлом пальто (Деан, впрочем, тоже был в плаще, цвет которого трудно назвать траурным). У него были длинные зубы, как у того типа, который за два дня до этого стоял рядом с телефоном-автоматом и ждал, пока я повешу трубку, ко это был не он, просто они были люди одного сорта: достаточно обеспеченные, достаточно дорого одетые и с плебейским выговором. В Мадриде таких тысячи; поток преуспевающих провинциалов, которые выбиваются здесь в люди. Просто бедствие. Ему было лет сорок. Толстогубый, с развитой нижней челюстью и задубелой кожей, которая выдавала его происхождение, среду, из которой он вышел не так давно, но которая уже была им забыта, вернее, вычеркнута из памяти. Его сбрызнутые лаком волосы были зачесаны назад, как у мелких чиновников (хотя вряд ли он был из чиновников – они говорят не так).