В час битвы вспомни обо мне... - Хавьер Мариас
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я снова услышал сигнал, и прежде чем пленка начала крутиться без звука (больше сообщений не было: они записываются в начале пленки, новые сообщения стирают старые), я услышал еще один голос. Слов почти не было, слышался только плач. Голос был детский (или, может быть, женский голос, звучавший по-детски, – но любой голос звучит по-детски, когда человек плачет взахлеб, так, что не может произнести ни слова, потому что ему не хватает воздуха, плачет непритворно, горько и безутешно, тем плачем, который не дает ни говорить, ни думать), и этот плачущий голос, оставивший свое сообщение – наверняка самое старое из всех (поэтому его начало тоже было стерто: оно было записано раньше, чем предыдущие, – раньше, чем мое слащавое сообщение и слова мужчины с жужжащим голосом), в отчаянии повторял одно и то же между приступами плача: «…Пожалуйста!.. Пожалуйста!.. Пожалуйста!..» Голос не то чтобы умолял, он скорее звучал как заклинание, как ритуальные слова, в которых нет смысла, но которые спасают и отводят угрозу. Мне снова стало страшно, я хотел уже остановить пленку, опасаясь, что этот плач разбудит моих соседей и они сбегутся, чтобы узнать, какие зверства я тут творю (когда умирала Марта, такого не случилось: никто не прибежал, потому что она не кричала, не жаловалась и не умоляла, да я ничего с ней и не делал). Но мне не пришлось останавливать аппарат: минута, которая отводится на каждое сообщение, закончилась, снова послышался сигнал, и пленка продолжала крутиться уже беззвучно. Женщина, которая плакала так по-детски, не успела ничего сказать и больше не позвонила – возможно, она знала, что тот, к кому она обращалась и кто был причиной ее страданий, был в этот момент дома, рядом с телефоном, что он слышал, как она плачет, и не снимал трубку и что единственное, чего она могла добиться, это записать свое горе на пленку, которую потом будет слушать совершенно чужой ей человек.
На следующий вечер я снова пришел в одно из тех заведений, куда газеты приносят вскоре после полуночи. Я дождался почты и поспешил купить свежий номер, на котором стояла дата только начинавшегося дня (в Англии он вот-вот начнется, там всегда на час меньше). Я не решился открыть его сразу – вокруг было слишком много людей – и опять пошел в соседнее кафе. На этот раз я заказал виски и только потом раскрыл газету и отыскал рубрику «В Мадриде скончались». Хотя фамилии в списке расположены в алфавитном порядке, я сдержал себя и начал читать его не сразу с буквы «Т», а с самого начала, чтобы еще на несколько секунд сохранить состояние тревоги и неуверенности – надежду на то, что я увижу имя Марты, и на то, что я его не увижу. Я хотел и того и другого: если я увижу ее имя, я буду знать, что ее нашли, и это принесет мне одновременно облегчение и боль, а если не увижу – моя тревога еще возрастет, и я опять буду мять в руках листок с номером Деана в Лондоне и бродить вокруг ее дома, но зато снова на несколько мгновений смогу поверить в невероятную возможность того, что произошло ужасное недоразумение, что я напрасно беспокоился, что зря поспешил – что она просто потеряла сознание или даже впала в кому, но что она жива. Я пробегал глазами фамилии и цифры: Альмендрос, 66; Арагон, 88; Армас, 48; Appece, 64; Бланко, 77; Болафф, 41; Касальдига, 93, – но не смог продолжать дальше по списку и перескочил сразу на «Л»: Луэнго, 59; Магайа-нес, 93; Марсело, 48; Мартин, 43; Медина, 28; Монте, 46; Морель, 61 – вчера умерло много довольно молодых людей, – Франсиско Перес Мартинес, 59. Но она умерла позавчера, на самом деле ее имя должно стоять не в этом списке, а в списке тех, что умерли на один день раньше. Тель-ес, 33 – вот она: Марта Тельес Ангуло. Значит, ей было тридцать три. Примерно на столько она и выглядела. Предпоследняя в списке, после нее стоял только Альберто Виана Торрес, 55. В страхе я вернулся к букве «Д» – вдруг там значится Деан, 1 – Эухенио Деан Тельес, которому, по словам его матери, еще не было двух лет? Койя, 50; Дельгадо, 81. Нет, его там не было, не могло быть: когда я уходил, он был жив, он спал, и я оставил ему еду на тарелке.
Я снова отправился туда, где продают газеты, и купил еще одну, самую траурную из всех мадридских газет. Потом вернулся за свой столик и начал перелистывать страницы в поисках длинного списка. Имя Марты было и там, и теперь казалось, что не было ничего странного в ее странной смерти. Сухая строчка: имя, место и дата смерти, точная дата – ее всегда может определить рука врача, нажимающая и исследующая, – потом – «D. Е. Р.»,[17] а потом – имена тех, кого ошеломила эта смерть и кто скорбит и молится сейчас (мое имя тоже появлялось в таких списках): «ее муж, Эдуардо Деан Бальестерос, сын, Эухенио Деан Тельес, отец, Его Превосходительство дон Хуан Тельес Орати, ее сестра и брат – Луиса и Гильермо, ее невестка, Мария Фернандес Вера, и другие родственники». Теперь я знал имена невестки и сестры (и не знал имен ни одной из подруг), знал имя ее отца (Хуан Тельес Орати – мать его, следовательно, была итальянкой). Это его голос я слышал, это он жил пустой и бесцветной жизнью, и это у него была для Марты хорошая новость. Почему он был «Его Превосходительство»? Должно быть, он очень тщеславный человек, если не преминул указать это в сообщении о смерти своей дочери – смерти неожиданной, непонятной, ужасной и, наверное, даже смешной. Вероятнее всего, он сам составил это сообщение – ее отец, который знает, как делать такие вещи, и у которого много свободного времени. Он человек старомодный, он говорит «муж», а не пошловатое «супруг», хотя указывать полностью имя ребенка, которому нет и двух лет (и для которого, как и для многих усопших, это первое упоминание его имени в газете, словно он не малыш Эухенио, а респектабельный сеньор), – это уж слишком. Но по крайней мере, здесь не говорилось о том, что Марта получила последнее причастие, как всегда пишут в таких случаях. Я мог бы подтвердить, что она его не получала. «Похороны состоятся сегодня, 19-го числа, в одиннадцать утра на кладбище Альмуденской Божьей Матери». А через несколько дней состоится служба в церкви, название которой мне ничего не говорило – я плохо знаю церкви в нашем городе. Я вырвал страницу, сложил ее, чтобы потом вырезать это извещение и положить его вместе с той желтой бумажкой, на которой записан телефон лондонского отеля и которая теперь, по всей видимости, уже больше не понадобится.
Было холодное солнечное утро. Я приехал на кладбище чуть раньше положенного, чтобы не пропустить процессию. Несколько служащих указали место. Я отправился туда и несколько минут прождал, читая надписи и эпитафии на могильных плитах, готовясь напустить на себя безразличный вид, как только появятся семейство Деан и семейство Тельес, в черных одеждах, с гробом и цветами. Я надел темные очки, как сейчас часто делают, когда идут на кладбище, – не столько для того, чтобы не видно было слез, сколько для того, чтобы скрыть их отсутствие. Могилькая плита была уже отодвинута, словно яма (или дыра, или пропасть) была готова принять нового обитателя (мертвых беспокоят только тогда, когда нужно положить к ним еще кого-то, кого они наверняка любили когда-то, и мы не знаем, радуются ли они, встречая тех, кого знали молодыми, или печалятся о том, что еще одного постигла та же участь и что теперь на земле стало еще меньше людей, которые помнят их). Я прочитал надпись и понял, что здесь были похоронены мать Марты, Лаура Ангуло Эрнандес, и ее бабушка-итальянка, Бруна Орати Парензан, – возможно, венецианка. Я обнаружил также, что у Марты была еще одна сестра, которая умерла раньше, чем ее мать и бабушка, умерла очень давно, в возрасте пяти лет. Глория Тельес Ангуло, родилась на два года раньше, чем Марта. Значит, в детстве они были знакомы, хотя Марта, скорее всего, почти не помнила свою сестру, как не будет помнить ее саму малыш Эухенио. Я вдруг понял, что извещение в газете и надписи на могильных плитах рассказали мне о Марте и ее семье гораздо больше, чем сама Марта рассказала за те три встречи, что стали прелюдией к скромному ужину (ирландское филе и вино, всего один гость) и к ее прощанию с этим миром, которое произошло на моих глазах. В этой женской могиле, первой в которую легла девочка тридцать один год назад, Марта должна была стать четвертой, занять место своего отца, который, вероятно, купил эту землю, когда умерла его дочь, и думал, что сейчас пришла его очередь, что он будет лежать рядом со своей матерью, женой и дочерью. Обычно это четырехместные могилы, хотя иногда в них пять мест, и тогда для него останется место, и он точно знает, кто будет лежать рядом с ним. Имя Марты еще не было высечено на камне, это сделают потом.
Я отошел в сторону и начал читать что-то вроде загадки на соседней могильной плите 1914 года: «Те, кто говорит обо мне, не знают меня, – говорилось в первой из десяти коротких (но это была проза) строк, – и, говоря обо мне, они клевещут на меня; те, кто меня знает, – молчат и молчанием меня не защищают, так что все клянут меня, пока не встретятся со мной, а когда встретятся – отдыхают, и только я не отдыхаю никогда». Я перечитал эти строки несколько раз, пока не понял, что они написаны не от лица умершего (Леон Суарес Алдай, 1890–1914, гласила надпись, – очень молодой), а от лица самой смерти, странной смерти, которая жаловалась на то, что о ней идет дурная слава и что эти живые, проклинающие ее, так плохо ее знают; смерть, которая жаловалась на живых и хотела подтвердить свое право на существование, – усталая, дружески настроенная и в общем-то вполне незлобивая. Я перечитывал эту загадку, пытаясь заучить ее наизусть, как заучивают номер телефона или стихи, когда заметил вдали высаживающихся из машин людей, человек около тридцати, которые затем медленно направились за могильщиками. Могильщики несли тяжелый гроб и потому шли немного быстрее. У одного из них в зубах была погасшая сигарета, и, посмотрев на него, я тоже закурил. Люди встали вокруг открытой могилы, и, пока произносилась короткая речь и гроб медленно, задевая за выложенную камнем стенку, опускался, скрежеща, ударяясь и останавливаясь (дерево ударялось о камень, и звуки были такие, какие можно услышать в каменоломне, и даже еще более резкие – как будто ударяются друг о друга кирпичи), и звучал голос, отдававший приказы, все боялись, что будет повреждено тело, которого мы уже не увидим. Я смог разглядеть тех, кто стоял в первом ряду, у края могилы. Мне были видны шесть-семь человек с того места у могилы 1914 года, где я стоял, скрестив руки (в одной руке была сигарета, и я время от времени подносил ее к губам), словно Леон Суарес Алдай был моим предком и я приходил к месту его упокоения, чтобы размышлять, и вспоминать, и даже шептать самые сокровенные слова, которые мы только можем произнести, которые приносят нам такое успокоение и с которыми мы обычно обращаемся к тем, кто уже не может нас услышать. Прежде всего я стремился отыскать глазами малыша – хотя почти не надеялся на это, и на самом деле я его не нашел: детей такого возраста не берут на кладбище. Первый человек, на которого я обратил внимание, был не тот мужчина, который громко молился, – немолодой и крепкий (на него я обратил внимание потом), а женщина, очень похожая на Марту Те-льес, наверняка ее сестра Луиса. На ней не было ни черных очков, ни вуали (хотя вуаль сейчас никто не надевает), она плакала непритворно, горько и безутешно, хотя и пыталась скрыть это: опустила голову и закрыла лицо обеими руками, как закрывают лицо, испугавшись или устыдившись чего-то, когда не хотят видеть чего-то, или хотят укрыться от чужих взглядов, или когда одолевает печаль, или покидают силы, или когда испытывают недомогание, страх или раскаяние. Чаще всего так закрывают лицо дома, без свидетелей, тяжело опустившись на стул или бросившись на кровать в спальне (или даже утыкаются лицом в подушку, которая тогда заменяет руки, укрывающие и защищающие), а эта женщина, тщательно одетая, с такими ухоженными руками, стояла на виду у всех, на кладбище. Ее пальто было расстегнуто, и можно было видеть круглые колени, обтянутые черными чулками, туфли на высоких каблуках, на удивление чистые. Губы, которые она накрасила, не отдавая себе в этом отчета, – привычный утренний жест, обязательный перед выходом из дома, – были сейчас, должно быть, сладко-солеными: сладкими от губной помады и солеными от слез. время от времени она поднимала голову и покусывала губы (эти губы!), напрасно пытаясь утишить боль, даже не боль, а внешние ее проявления, слишком откровенные. Я мог хорошо ее рассмотреть и, хотя лицо ее было искажено болью, не смог не заметить, как она похожа на Марту (впрочем, лицо Марты мне тоже довелось видеть искаженным болью – та боль была другого рода, но внешние проявления были те же). Она была года на дза – на три моложе Марты, более привлекательная (или просто прилагавшая больше усилий, чтобы возместить то, чего ей не дала природа). Из текста газетного сообщения следовало, что она не замужем (или вдова). Может быть, она рыдала так оттого, что испытывала чувство зависти или одиночества, какое испытывают дети, разлучаемые с братьями и сестрами: когда один остается с бабушкой и дедушкой, а другие отправляются путешествовать с родителями, или когда младшего отправляют не в ту школу, куда ходят старшие, или когда один из детей лежит в постели больной, обложившись переводными картинками и книжками со сказками (и самолетами, которые покачиваются над ними), а остальные, собираясь на пляж (или на реку, или в парк, или в кино), садятся на велосипеды, и тот, кто остается, услышав первые раскаты смеха и велосипедные звонки, так жестоко напоминающие ему о лете за окном, начинает чувствовать себя узником или ссыльным (большей частью потому, что дети не представляют себе то, что будет когда-нибудь, для них существует только настоящее, сегодняшний день, а не вчерашний, уже прожитый, уже забытый, не связанный с настоящим, и не скучное безоблачное будущее – в этом дети схожи с женщинами и с животными), и этому мальчику (или девочке) начинает казаться, что он будет вечно лежать в этой постели и слушать, как скрипит гравий под шинами удаляющихся велосипедов, как весело звонят в звонки его братья и сестры, которым дела нет до времени, даже настоящего. Может быть, Луиса Тельес тоже чувствовала, что Глория и Марта (сестра, с которой она никогда не играла вместе, и сестра, вместе с которой она выросла) сейчас встретились в земле с матерью и бабушкой, в женском мире, спокойном и улыбчивом, в котором не нужно будет мучиться выбором между «да», «нет» и «возможно» и в котором время уже не имеет значения, – в зачарованном, заколдованном мире, в который ей было еще рано, она еще не могла уйти туда сейчас. Да и когда придет время, ей не будет места в этом жилище для четверых, и, пока все бросали по горсти земли, она стояла среди живых. Она осталась рядом с отцом и братом, а когда-нибудь, возможно, и с мужем (гипотетическим мужем – его пока еще у нее нет) – в мире мужчин с их переводными картинками и книжками (и с покачивающимися над головой самолетами).