Дорогие Американские Авиалинии - Джонатан Майлз
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но объясните мне одну вещь. В последние четверть часа помимо других занятий я раздумывал, почему в аэропортовских туалетах почти нет надписей на стенах. Туалеты в придорожных кафе служат, в общем, той же цели — чтобы путнику было куда заскочить по нужде, — но там стены почти всегда обильно украшены надписями.
Господь хранит! (И под ней: Но Сатана ссужает.)
Смотри ниже — самое смешное у тебя в руке.
Пожалуйста, не бросайте окурки в унитаз — трудно раскуривать.
Иоанн 3:16. (Подписано: Матфей 3:20 — тебя тут очень не хватало.)
Ну и так далее. А мое любимое было нацарапано на автомате с презервативами в придорожном кафе в Аллентауне, Пенсильвания: Для возврата монеты засуньте ребенка.
В школе мы с другом однажды позвонили по номеру, который углядели на стене туалета в одной новоорлеанской бутербродной. Там было написано: «Хочешь хорошо провести время — звони». Ответил женский голос, и мы стали перекидывать трубку друг другу, как горячий уголь, пока я наконец не поддался на ее терпеливые горестные «Алло». «Да, — сказал я, почему-то заговорив голосом телевизионного спецагента Максвелла Смарта. — Я звоню насчет хорошо провести время». «О господи, — сказала она. — Там раньше работал мой бывший муж Бобби. Я думала, он соскоблил надпись — он уверял, что соскоблил». На этом разговор должен был и окончиться — извинением с моей стороны и гудком с ее, но, успешно обойдясь без сколько-нибудь неловкой паузы, она спросила, пробовал ли я сэндвич с ростбифом и подливкой (коронный в той закусочной), и я сказал, что нет, я ел «миротворца» (жареные устрицы и креветки), про которого она сказала, что и он, хотя в подметки не годится ростбифу, тоже ничего — особенно «заправленный», но только не овощами, потому что овощи там фуфло. Разговор лениво тянулся в таком духе, а мой товарищ валялся на диване, прыская в подушку, — он уверился, что я на пути к скоростному торжеству похоти, лишь только я произнес, что «не заправлять тоже иногда хорошо». Скоро я отбросил голос Максвелла Смарта, и она, должно быть, смекнула насчет моих лет, потому что очень быстро распрощалась. Из того разговора я сделал несколько выводов: 1) в мире куда больше одиночества и злобы, чем я предполагал (ее бывший муж?), и 2) мой родной Новый Орлеан, где звонок по номеру, нацарапанному на стене туалета, оборачивается для тебя дискуссией о сэндвичах, — и правда чокнутый город. Позвольте мне теперь осенить воздух крестом, благословляя утопшую душу этого города. Помню, после Катрины[54] я смотрел новости и меня посещала одна мысль (кроме острой жалости ко всем этим доморощенным беженцам, к старушкам, которых снимали с крыш, и, боже мой, к тому бедному дитю, которое оторвали от его беленькой собачки): вот, утекает мое прошлое. Смытое потопом, прощай навек.
Но правда: это же совершенно непостижимо, что в кабинках туалета нет никаких текстов. Аэропорты — это чашки Петри для скуки, гнева, никотиновой абстиненции и желудочно-кишечных расстройств — заведомых генераторов туалетных стихов, — и при этом здешние стены чисты, как глазное яблоко мертвеца. Я не обнаружил тут ничего, кроме беспорядочных царапин, которым я не нахожу объяснений, кроме того, что здешними туалетами пользуются во время пересадок цирковые тигры. Самое место какой-нибудь находчивой и недовольной персоне вдохновиться на написание нескольких строчек, например таких:
Всюду трахался я, где бы ни был:В Суринаме, Тунисе, Бенине.Но меня одолело уныние,Я не буду довольным ни дня,Пока не отымею те авиалинии,Как они отымели меня.
Но нет, пусто. В этих туалетах никаких признаков жизни, кроме звуков и запахов бизнесменов, извергающих плоды своих командировочных расходов. Может, правду говорят? Может, и в самом деле поэзия умерла.
Моя-то уж точно. Последнее изданное стихотворение у меня случилось в 1995-м; последнее написанное — не считая той припевочки выше — где-то годом позже. Сказать, что этой смерти никто не заметил даже краем глаза, было бы ложной скромностью. В принципе, мы расстались по обоюдному согласию. Великая строчка из Ларкина «Не я бросил поэзию, это поэзия бросила меня» тут не подходит. Нет, устав от многолетней свары, мы взаимно бросили друг друга. Мать еще надеется на воссоединение и понукает меня — больше кнутом, чем пряником. НИКТО, гласит одна из ее липучек, НЕ ПОМНИТ ПЕРЕВОДЧИКА. «Ах, мисс Вилла, — проскулил я в ответ, — так и поэтов теперь никто не помнит». Официально (то есть когда спросит знакомый бармен) я бросил писать, убедившись, что поэзия — негодное оружие против этого мира. Ямбический пентаметр — не тот меч, которым можно разить зло или хотя бы скуку. Ну и все такое. И даже я сам иногда верю в это, но лишь иногда. Мне достаточно только помнить, какие потоки алой крови исторгали из меня стихи, — не мои стихи. И как стихотворения указывали мне путь в жизни, словно голубые взлетные огни. Или, вернее, — словно штырьки в настольной игре с железным шариком.
Мать ставит себе в заслугу то, что она зовет моей «художественной склонностью», — вполне подходящее описание для моего набора психических расстройств. Потому что давала мне карапузу барахтаться в грудах книг, пока сама сидела перед мольбертом в городском парке. Потому что у нее хватило морали и прозорливости не читать мне на ночь «Маленького черного Самбо».[55] Потому что она подписала меня на «Сполохи» и помогла сочинить первый опубликованный в печати опус — письмо к создателям комикса «Доктор Судьба и Тут-как-тут» (которое, я сейчас подумал, тоже было жалобой, — так что можно сказать, я всю жизнь готовился к моей теперешней задаче). «Художник» во мне, всегда уверяла мать, — от Дефоржей, воспитан соками только ее семейного древа. А по линии Форда née[56] Ниха, согласно мисс Вилле, я унаследовал только буйную шевелюру и необъяснимую любовь к согласным.
Как и в большинстве случаев, она ошибается. Отец никогда не читал для удовольствия — английский язык никакого удовольствия доставить ему не мог, а из польской литературы до Нового Орлеана не доходило практически ничего, — но он держал в голове целый склад польских стихов: Мицкевич, Витвицкий, Словацкий, все романтики 19 века. По вечерам, когда мать была «не дома» (чаще всего это означало, что она лежит в больнице, а иначе — на вечерних занятиях: японский рисунок тушью, школа бриджа. А то в обществе очередной «лучшей подруги», которые у нее постоянно менялись и неизбежно оказывались «предательницами»), отец, укладывая меня спать, ложился рядом и километрами читал наизусть напевные и восхитительно непонятные строки. Gdybym ja była słonecykiem na niebe, Nie swieciłabzm, jak tzlko dla ciebie. Для меня это был лингвистический белый шум: все эти польские безгласные окончания — как еле слышное потрескивание помех, шепот этих чщ-щ, подъемы и спады восьмисложных строк, баюкавшие меня, как океанская зыбь — моряка. Наверное, отец понимал, что не может предложить мне ничего другого, — разобрать книжку сказок дядюшки Римуса ему было не легче, чем перевести греческую Библию, — или, может быть (и я предпочитаю думать именно так), он наслаждался редкими и тайными минутами, когда мог вволю поговорить на родном языке и поделиться им со мной. Мать жестоко стыдилась его происхождения и запрещала ему говорить по-польски — ей казалось, что отец жалуется на годы, прожитые вместе с ней. К тому времени он ушел с ликвидаторской работы и стал автомехаником в мастерской на Пойдрас-стрит — поскольку там специализировались на импортных машинах, мать часто называла его «специалистом по „роллс-ройсам“», — так что, когда отец ложился рядом со мной, от него пахло моторным маслом, табаком и какими-то едкими растворителями, которыми он оттирал руки, чтобы мать не заводилась начет масляной корки на его пальцах. У меня мало нежных воспоминаний об отце: он работал, ел, любил «Шоу Лоренса Велка», где танцевали польку,[57] хотя радовался и другим движущимся картинкам; он чинил раковину, когда она начинала течь, и разводил камин утром на Рождество, пока мать сновала по гостиной и требовала, чтобы ей сказали, что праздник удался. Но в эти темные, затопленные стихами минуты он без преувеличения был волшебником — магом, который зазывал ко мне сны на своем тайном колдовском языке.
Я не слишком перегну палку, если скажу, что вырос на той поэзии. Когда я повзрослел, отец уже беззвучно скользил по дому серой тенью — призрак замученного мастерового, а матери по-прежнему требовалась целая команда психиатрических саперов. Они были мне не столько родители, сколько сокамерники, и мы все втайне отмечали дни нашего срока. Отец выиграл это мрачное состязание — он умер, когда мне было пятнадцать, во сне, от сердечного приступа. При всей внезапности этой смерти и при всей уязвимости моего возраста, уход отца я перенес до странности равнодушно. Он прожил всего сорок восемь лет, но казалось, будто умер пациент богадельни, давно уже лежачий раковый больной. Свершилось милосердие, и это был дар, а не утрата. Я даже не помню, чтобы плакал на похоронах. Мне казалось, будто я машу ему с пристани, провожая в новое и более счастливое путешествие. Напиши мне, mama. Не дрейфь.