Дорогие Американские Авиалинии - Джонатан Майлз
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но вот с атомной катастрофой, которая, я чувствовал, уже надвигается, я ничего поделать не мог. Вообще-то ее зловещая тень была моим невысказанным ответом на мамины подозрения, что я еще мал и не смогу заботиться о лошади. Но больше я уже не вырасту, так я думал, исходя из скорого наступления ядерной зимы. Ее неотвратимые лучи гладили меня всякий раз, когда мы под вой сирен воздушной тревоги забивались под парты, левым локтем закрывая глаза, а правым — затылок, однако подставив под ударную волну торчащие задницы (вот так и сгинули бы американские детишки — начиная с задов), и я не переставал гадать, увижу ли я сквозь щит из век и руки губительную вспышку и успею ли почувствовать, как горят мои волосы, — этого я боялся даже больше смерти (по второму пункту учительница сказала, что нет). Неотвратимость гибели я чувствовал и всякий раз, когда трансляцию «Бонанзы» прерывали для жуткой проверки «Системы оповещения в чрезвычайной ситуации», и сразу казалось, что в комнате стало градусов на десять холоднее. Что, вот так все и кончится? Лорн Грин[69] сменится леденящим гудком и грохочущим Армагеддоном? «В случае настоящей тревоги вам прикажут настроиться на местную радиостанцию». Я представлял, как бросаюсь в гостиную к нашей радиоле с комод размером, лихорадочно кручу настройку и слушаю конец света, влетая в него на рекламе мускатной шипучки «Рекс» или на пляжном джингле: «На пляже, на пляже, на Пончартрейн-бич[70] все радости жизни можно получить». «Вас ждут карусели, и русские горки, и шестнадцать веселых французских пуделей на Пуделином экспре…» Шарах!!! Вас ждет гигантское оранжевое облако в форме гриба! Конец всему! В том числе тебе, мне и шестнадцати веселым пуделям! Новый Орлеан имеет статус портового города («ключевого портового города», говорили в школе), и потому его сметут первым же залпом; такова, говорили нам, цена за то, что мы живем в таком важном месте. А еще ходили слухи, что русские ненавидят Марди Грас и/или, раз уж на то пошло, любые карнавальные шествия.
Из-за моих страхов самые невинные события вроде падающей звезды оборачивались мгновениями ужаса (а вдруг это ракета?), и оттого у нас с отцом вошло в привычку делить утреннюю газету не самым обычным образом. Я забирал первые полосы, а он — комиксы. (Спортивные страницы нас никогда особо не интересовали.) Я прочесывал заголовки, выискивая предвестья зловещего конца, — в ту весну еще дотлевал кубинский кризис, — а отец тем временем с точно таким же сосредоточенным лицом рассматривал комиксы. Меня угнетало международное положение, его еще больше угнетало положение в американском юморе. Может, он не мог смеяться над тем, как Люси украла мяч у Чарли Брауна, потому что это слишком живо напоминало польскую историю, не знаю. Но уж точно диалект Энди Шляппа[71] он считал не поддающимся дешифровке (как и я). Да, и вам следует знать, что комиксы он читал не для развлечения. Просто мать беспрестанно плакалась, что у него нет никакого чувства юмора, и ему хотелось наконец порадовать ее. Так что это была у него учеба — он бился в попытках взломать секрет смешного и, может быть, развеселить мисс Виллу. Дагвуд Бамстед[72] был его наставником в любви, его Сирано.
Потом мы менялись страницами, и воцарялось молчание, разбиваемое лишь звяканьем ложек и хлюпаньем размокших кукурузных хлопьев. Начинал я всегда с «Семейного круга» — несмотря на всю слащавость, он почему-то успокаивал и утешал меня. Я испытывал своего рода вуайеристское наслаждение, наблюдая через замочную скважину, которую напоминало круглое обрамление картинок, вялые игрища «нормальной» семьи: перлы Джеффи, сонные ужимки Пса Барфи, залоснившуюся бодрость папаши. Я где-то прочитал однажды, что ученые открыли, будто наскальные рисунки в Ласко[73] и подобных местах изображают не реальные события, как раньше думали, и не зверей, которых люди встречали в действительности, — нет, вместо этого люди рисовали зверей, которых хотели увидеть, события, о которых мечтали. Будет ли преувеличением усмотреть эстетическое родство между доисторической живописью и «Семейным кругом» Билла Кина? Парнишка, жующий хлопья, говорит, что нет. «Семейный круг» был моим жирным мамонтом, моим кусочком идиллии.
Итак, 1963-й. Я помню, была пятница. В понедельник мой день рождения. Покончив с комиксами и хлопьями, я спросил отца, как насчет лошадки. Задний двор пока не прибран, и я беспокоился, что там еще много надо сделать. Превратить гараж в стойло, казалось мне, будет не так-то легко. Успеем ли?
— В Новом Орлеане нельзя лошадей, — ответил он.
— Но на ипподроме есть лошади, — возразил я.
— То скаковые.
— И мой конь сможет скакать. Он будет быстрый.
— В Новом Орлеане нельзя лошадей, — повторил отец.
Мать обычно спала подолгу, предоставляя нам с отцом самим собираться в школу и на работу, так что в то утро я немного удивился, когда она, пританцовывая, впорхнула на кухню. Удивился я не сильно, потому что в те дни у нее как раз был счастливый период, — когда вырос, я узнал, что это была очередная «маниакальная фаза». Она вернулась к живописи и записалась на курсы флористики; в итоге весь наш дом зарос сухим камышом, золотарником, целозией, новозеландским льном, перечными зернами, кермеком и перекати-полем. Засушенные растения колосились в каждом углу. В туалете на втором этаже висели целых три гирлянды из магнолии, и даже моя комната попала в оккупацию — там появился ворох лаванды, которой настолько крепко все пропахло, что я переставил комнатный вентилятор, чтобы он тянул на улицу.
Отец всегда отправлялся на работу за пятнадцать минут до моего ухода в школу, и в эти минуты я успевал украдкой посмотреть телевизор. Но в тот день, едва отец ушел, мать села к столу рядом со мной.
— Бенджамин, — сказала она, — не хочешь сегодня прогулять школу?
Уже тогда у меня хватило сообразительности заподозрить неладное.
— Зачем? — Зачем? Что за ответ такой?
Она притворно фыркнула.
— Ну, я думала, нам надо поглядеть кой-каких лошадок.
Можете представить, как я запрыгал от радости, и град моих сбивчивых «да-да-дададда», и как разлетелась в клочья вся моя настороженность. Мой собственный Куч! Как здоровско, что все это на самом деле! Всадники Апокалипсиса не застанут меня пешим.
Я метнулся к дверям, но мать удержала.
— Тебе надо собрать вещи, — сказала она. — И прихвати там книги, игрушки, какие хочешь взять с собой.
Конечно, от таких слов я слегка оторопел, но мне ни за что не хотелось загубить выпавший случай настороженными вопросами. Надо сказать, что она и раньше сбегала со мной из дома — два раза во Флориду и один раз в Нью-Йорк (мы успели добраться до Атланты). Но детям свойственно надеяться на лучшее, и, конечно, они большие жадюги. И вот лошадиная метафора: я сознательно надел шоры и, побросав в чемодан какие-то вещи, отнес его в гараж и бросил на заднее сиденье нашего «форда-фэйрлейна». Я знал довольно, чтобы опасаться планов матери и ее бредовых идей, но если в итоге у меня будет конь, похожий на Куча, так и быть. Думай о награде, сынок. Хей-хо, вперед!
Мне пришлось прождать в машине больше часа. Я хлопал крышкой перчаточного ящика, опускал и поднимал стекло, грыз ногти, а мать все что-то приносила и укладывала в багажник, радостно обещая: «Еще одну минутку». Я старался верить в лучшее, но, признаюсь, сердце у меня упало на целый дюйм, если не больше, когда я увидел, что мать пихает в багажник все свои сухие цветы вместе с мольбертом и кучей холстов. Ясно, что мы не просто едем в Джефферсон-Пэриш[74] посмотреть лошадей. Багажник не закрывался, и мать завязала его бечевкой.
— Ну, — сказала она, скользнув за руль, — готов?
— Куда мы поедем?
Уже выкатываясь из гаража, мать ответила:
— В Нью-Мексико.
В основном я воспринимал происходящее молча, пока мы не оказались уже далеко от Нового Орлеана и не помчали по прямому, как стрела, шоссе 61 в сторону Батон-Руж. У матери была чудная, смущавшая меня привычка говорить со мной будто с ровесником, и, пока мы ехали через все эти деревенские Болотсвилли, она тарахтела и тарахтела: про соседку миссис Мардж, чей муж задолжал каким-то бандитам; про Шарлотту Девини, которая лежит на обследовании из-за своего «рога матки», так что я представлял ее в виде какого-то единорога; но больше всего — про художницу Джорджию О’Кифф, которая, как я вскоре сообразил, и была путеводной звездой нашего бегства. По словам матери, О’Кифф изваяла себе идеальное художническое бытие в штате Нью-Мексико, в точке, которую О’Кифф (а следом и моя мать) называла «Гдетотам». Нью-Мексико — пустынное, таинственное и благодатное место, там «удивительнейший свет», в отличие от Луизианы, где, утверждала мать, «неба нет вообще». Тут я подрастерялся: а вся эта синева за лобовым стеклом? Наши местные пейзажи, сказала мать, зрительно непроницаемы — расплывчатые одноцветки мха и торфа, без перспектив, без красок, без воздуха. «Вон, посмотри-ка, — сказала она, — грязь. В грязи живем. Как можно писать грязь? Как можно жить в грязи?» В Гдетотам, продолжала она, все иначе. Свет зари, пронизывающий пустыню, — это чудо, от которого из наших глаз хлынут слезы благоговейной радости. А солнце там так близко, что его можно коснуться пальцем.