Дорогие Американские Авиалинии - Джонатан Майлз
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Шальная мысль: весь день я думал, что О’Хара напоминает чистилище, но гнал от себя эти аналогии, списывая их на туман в голове. А вот теперь я не столь уверен. Образы иногда сливаются с реальностью. Представьте, каким я вижу со своего места терминал Эйч-6: вокруг зыбится толпа временных беженцев, они ждут и ждут, зевают, барабанят пальцами по коленкам, спрашивают в сотовые, за что такое наказание, читают «Код да Винчи», чтобы не сидеть уставившись в пол. Выдыхаются даже налетавшие миллион миль деловые люди — рядом со мной мужик в пиджаке и при ноутбуке раскладывает на экране пасьянс, и по тому, как он вздыхает и нетерпеливо щелкает пальцами, я понимаю, что у него это последний способ занять себя умственно и/или физически. Обычно в аэропортах все течет — люди движутся как рыба, косяками. Но сейчас здесь почти никакого движения, так, одиночки, слоняющиеся туда-сюда без всякой видимой цели и без вещей, просто чтобы размяться. Матери ни за что жучат детей. Мужчины средних лет осваивают неизученные опции своих электронных часов. Мы все попали в число наполовину казнимых: запертые на переходе, жаждущие небес.
Я уж не говорю о том, что тут все окрашено в разные тона чистилищной серости: мрачно-серые плитки потолка, колонны цвета сырого бетона, пестрая, будто песчаный гравий, напольная плитка. Свет неяркий и рассеянный, мерцающая дымка. И как в Дантовом Чистилище, никто не отбрасывает тени. Забудется и времени теченье. Эскалаторы переносят нас с одной горной террасы на другую. Вот так стоять, когда вас ждет дорога?[49] Только вместо Дантовых ангелов с их огненными мечами без острия нас караулят стражники из МВБ типа моего нового приятеля, который предостерегает меня от гибельного пристрастия к «Лаки страйк» и скулящим электронным жезлом метит мой лоб, как Алигьери в воротах Рая пометили лоб концом меча. Исповедай грехи свои, Тигр:
И да снидут благодатно к нам суд и милость — чтоб раскрыть крыла.[50]
Пожалуйста, выложите все из карманов. Из дурной головы тоже.
Раймон Кено,[51] некогда один из моих низших богов, ну, в переводах, конечно, — да, когда-то у меня были боги (а сейчас у меня есть только вы) — сказал, что все правдивые истории — о еде, а выдуманные — о любви. Эта строчка всплыла у меня в памяти несколько минут назад, пока я жевал «знаменитое» куриное буррито с чипотлем[52] из киоска «Пляжных буррито».
Шестифунтовое буррито — дымящийся кусок бегемотьего говна, замаскированный под еду, — я запил «Аризонским зеленым чаем» — наверное, чтобы окончательно сжечь себе желудочно-кишечные рецепторы. Будь я, скажем, пьяным юристом из Нового Орлеана, я бы сейчас сиганул через прилавок душить продавца за эту бетономешалку вместо обеда, хотя, может, меня бы тормознули кустарные бандитские татуировки, украшающие пальцы продавца, и потом — ведь никто не мешал выбрать другой прилавок из длинного ряда здешних закусочных. Чикагская закрытая пицца Котлеткинга! Улеоотные горшочки Фу Манчу. Ароматерапевтические коктейли. Но у «Пляжных буррито» была самая короткая очередь, и вот вам — бегемотье говно. (Когда я выбросил недоеденное в мусор, контейнер прямо подпрыгнул.)
Ну так вот, о Кено и моем жевании: я сидел, просматривал потихоньку свое ужасное письмо, и мой взгляд упал на три пустые строчки, что я оставил между рассказом о первой встрече Бенни и Стеллы и рассказом о милой старушке-жевуне, которая рекламировала мне на улице психотерапию карманной рулетки. Три пустые строчки: разрыв страницы, перекур, запечатленный вздох после воспоминаний о Мэгэзин-стрит. Не листайте назад — я вам точно скажу, что там написано: «Потом я долго стоял на тротуаре, и мое сердце, как бенгальский огонь, разбрасывало искры вокруг». Красивый образ, правда? Разве что немного перетонченный и переслащенный. Разумеется, я его украл. Ну или как бы украл — у покойного варшавского поэта Блажея Кравчика, чей посмертный сборник стихов я переводил год назад. Стихи, насколько я помню, были примерно такие:
На пустынной улице в полночь ты зажгла мне запал в груди.Я смотрел, удивляясь: мой торс сыпал белые искры по мостовой.Я смеялся, ведь прежде такого со мной не бывало.
Но когда я поднял глаза, ты бежала. ТыТолько раз обернулась через плечо на бегу.Ты не слышала, как я произнес твое имя. Катажина.
Нет. Ты услышать могла только взрыв.Задрожали стекла во всех соседних кварталах. Собакивзлаяли, и, как знаки вопроса, зажигалисьокна в домах. Ноникто ничего не увидит. Ты исчезлаи я исчез.
Так жестоко! И конечно, банально. Эта Катажина проделала в любви старый детский фокус — позвонить и удрать. Прямо-таки слышишь, как ее каблуки постукивают по блестящей от дождя брусчатке, пока автор, чей бедный торс вот-вот взорвется, стоит столбом, и его лицо сминается и стирается по мере того, как догорает фитиль в его груди. (Впрочем, сомневаюсь, что Кравчик написал бы эти строки, доживи он до тех дней, когда все новостийные ленты заполнили террористы-смертники… Современные ассоциации — задолбанные и обдолбанные арабские юнцы, превращающие себя в ручные гранаты, в смертоносные политические рекламы, — уж очень богомерзкие и страшные. Дорогие Американские авиалинии, ваш личный счет к шахидам куда весомее моего, но все же: я не прощаю то, что они сделали с городом, который меня приютил, не прощаю горячечных выкриков моей перепуганной матери, но эти ублюдки к тому же загубили отличный вид. Впрочем, если возможно для нас хоть какое-то мстительное утешение, смотрите: один прозорливый немецкий ученый, назвавшийся Кристоф Люксенберг — это такой защитный псевдоним, — вывел, что место в Коране, где павшим мужчинам-мусульманам обещан комплект черноглазых девственниц, — неправильный перевод. В арамейском оригинале Коран обещает вместо этого редкий и, очевидно, вкусный белый изюм, который, хотя и довольно соблазнителен в сухофруктовом смысле, вряд ли может потягаться с влажными чарами семидесяти двух распростертых девиц, манящих тебя пальчиком на манер красоток из бульварных книжонок. Те моджахеды, что направили ваши самолеты в северную башню и в Пентагон, — облизывались бы они перед взрывом в предвкушении изюма? Не надо забывать, что самоубийство — это глубоко своекорыстный акт. Открытие Люксенберга придавало мне упорства в последнее время, когда переводы казались никчемной лингвистической бухгалтерией. Выбор слова имеет значение, сказал мне Люксенберг. Фальшивые слова заразны, они разносят чуму. Все в слове.)
Но вот одно я так и не понял до конца: пострадала ли от взрыва Катажина? В итоге это неясно, верно? Wy byliscie nieobecni — вот что написал Кравчик, буквально: Вас не было. Когда я взялся за его стихи, Кравчик уже три года как умер, так что спросить его самого я не мог. Полагаю, ответ зависит от того, какой эмоциональный багаж у тебя есть в момент встречи с этими стихами. Конец любви — коллапс или разрыв? Срезало ли эту шлюшку Катажину шрапнелью (метафорически, конечно), бросило лицом вперед на дорогу или останки поэта осыпались на нее, как хлопья сажи, как неопасные угольки, шипя в ручейках дождевой воды на булыжной мостовой?
Но кажется, меня опять занесло. Где мы остановились? Ах да: молодой я, как шипучий бенгальский огонь, рассыпающий свой восторг по Мэгэзин-стрит. И потом те три пустые строчки, в которых так много всего. Мягкое, плавное затемнение. Так вот: интересно, почему я оборвал рассказ на этом месте, на этом краденом сахарном сравнении, которое столько лет позвякивало у меня в кармане? (Ну то есть кроме очевидной причины: мне надо было покурить.) Не в пример брошенному герою Кравчика, я в то утро не взорвался. Я вернулся домой, намешал себе добрый стаканчик, выкурил две-три сигаретки и, подрочив, заснул. Часов через шесть или семь я уже помогал Чарлзу прибираться в квартире, кидал в мешки пустые пивные банки, опорожнял пепельницы и отбрехивался от Чарлзовых приставаний, куда это я «на весь вечер пропал с той плоскогрудой телкой». («Плоскогрудой? — сказал я. — Ты уверен? Я что-то не заметил». «Он не заметил!» — Чарлз закатил глаза. Что ж, я правда не заметил.) Потом мы отправились в «Ставки», где я ослепительно накачался и думал, не позвонить ли Стелле, — в заднем кармане джинсов у меня со вчера лежал номер ее телефона, — но не стал, главным образом из-за студентки по имени Валери, которая после джина лезла на всех, а в тот вечер она пила джин. Вообще-то я не любил с ней общаться — Валери была из штата Нью-Йорк и полагала, что на Юге она с некой эстетической миссией, орошает Сахару бозартов,[53] — но те бесстыдные слова, которые исторгал из нее джин, трудно было игнорировать. Например: «Бо-оже, я сейчас такая вся съедобная!» Фслюрп! Что ж, почему бы не оборвать мой рассказ здесь? Я, ходячий и говорящий бенгальский огонь, пьяный от новой любви, но еще больше — от водки и фривольных bon mots? Или, раз уж на то пошло, почему бы не свернуть рассказ через несколько темных часов, когда я брел, шатаясь, домой от Валери, — брел босиком, потому что спьяну не нашел свои туфли? (На следующий вечер, когда я наконец позвонил Стелле и мы проговорили три часа кряду, я упомянул, что днем ходил покупать обувь. И несколько недель у нас потом была страшно популярна шутка, будто я купил новые ботинки, чтобы произвести впечатление на Стеллу. Ее шутка, не моя.)