Дорогие Американские Авиалинии - Джонатан Майлз
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ага, решимость. Решимость, точно: деревенский родственник стремления. «Мы мир изменить не жалаем. Нам главно, чтоб горох уродился». Заметьте, я не против кира — я никогда не переставал его любить, даже когда он пытался убить меня, — нет, другая решимость: тут у меня целый список дел, который еще только предстоит почеркать. Знаете, при моем устройстве мозгов мне понадобится десять лет, чтобы эту стопочку допить, а мне, будь я проклят, есть чем заняться прямо сейчас. И все же приятно повстречать бывших приятелей. Вон, сзади, тянет от стены гусиную шею застенчивый жердяй мистер Гальяно, а вон выступил вперед громила с крестьянской мускулатурой — Джентльмен Джек из Теннеси.[34] О, и смирновка, смирновка, моя давно покинутая истинная любовь. У нас было времечко, а? (Тапер, играй!) Но откуда, черт побери, взялись все эти новые изящные водки? Весь передний ряд, бравые, как девицы в силиконовых лифчиках на конкурсе красоты. Никого из них я не знаю — должно быть, молодая смена, ретивая и зеленая. Ну а в общем, такая и была у меня компания. Что тут сказать? Я вырос в Новом Орлеане, где цирроз печени обозначается в свидетельствах о смерти как «естественные причины». Был поэтом, который, отравившись Китсом, а потом Фрейдом, верил, что истина заперта на чердаке подсознания и, чтобы ее высвободить, нужен дурман. Нажил глубокую приязнь к хмельным женщинам, не говоря уже про преднамеренную потерю памяти. Я ходил в дырявых свитерах. У меня умерла собака. Я опаздывал на автобус, ненавидел холод, страдал аллергией на пыль, не умел станцевать и пары тактов. Меня бросали. Я бросал. Жизнь слишком затянулась. Или, как писал Берриман,[35] «О брат, меня томила жажда».
И вот теперь я ловлю свое отражение в зеркале за стойкой. Изюмина на отдыхе. Седые патлы (я поседел в тридцать), разумеется, торчат из-под твидовой шоферской кепки, которую я умудрился с подростковых лет не уронить с головы, несмотря на все те штуки, которые эта голова над собой сотворила. Двойной подбородок, лицо, пожеванное в самых неудачных местах, под глазом шрам крючком — это с того раза, как Стелла угостила меня по роже стаканом, — даже издали заметный. Сами глаза как-то усиленно помельчали, будто старательно лезут обратно, внутрь головы. Вешу я, если верить моей матери, больше нужного (одна из любимых у меня ее записочек: «Когда ты стал таким жирным?»), но в этой комнате сплошь публика со Среднего Запада, и я кажусь парнем умеренной толщины. Если я заявлю, что, к примеру, у этого пузатого мужика рядом со мной конец фиолетовый, он не сможет меня оспорить, пока не одолжит у кого-нибудь зеркальце; нет сомнений, он много лет не видел свой фитиль.
Ой, он заметил, что я смотрю. (Ему в промежность, не куда-нибудь.) Оказывается, его зовут Боб, он работает в фирме по удалению радона, живет в Ош-Коше, куда пытается вернуться после «чепуховой» встречи в Хьюстоне, считает, что в этом сезоне «Янкиз» ничего не светит, и разговор он начал, довольно проницательно, с замечания: «Ого, а вы тут не на шутку расписались. Что, завещание пишете?» Ха-ха, нет, сказал я, злое письмо в Американские авиалинии. «Ух ты, черт, ну, если хотите, я тоже подпишу, будет петиция».
(Дорогие Американские авиалинии, а это ведь неплохая мысль. А то еще — полноценный мятеж. Продержите меня здесь часов до восьми утра — последний срок для меня, чтобы успеть на свадьбу, — и я встану на раздаче факелов и вил.) «Но они, знаете, все таковы, — сказал Боб. — Юнайтед, Дельта, Ю-Эс Эйр. Выбирай елдака по вкусу». (Примечание: возможно, он сказал «игрока». У него рот был набит печенюшками.) Переговариваясь со мной, Боб почти не отрывал глаз от телевизоров — тут их четыре штуки в нашем поле зрения — и пересыпал свою речь зрительскими non sequiturs[36] типа: «О, Гейко. Прикольная ящерка у них».[37] В итоге мы исчерпали все темы, и Боб сказал: «Не давайте мне отвлекать вас от завещания. Спальный гарнитур можете отписать мне, не стесняйтесь». Боб мне нравится. Стыдно за фиолетовый конец.
Знаете, пьяным я никогда не был агрессивным. В смысле, злобным. Никогда не дрался, если не считать того случая с адвокатами, который, если на то пошло, и дракой-то назвать нельзя, поскольку адвокаты без труда меня размазали. Нет, пьяным я всегда бывал сначала счастливым: беспечным и смешливым, влюбленным во всех и все, а потом, на каком-то этапе, становился грустным: тихо сопел, без конца перемалывая в башке всякую унылую дребедень. Тут все идет по кругу, как говорят у нас на встречах (которые я практически перестал посещать с год назад, хотя время от времени, когда почва под ногами становится зыбкой, я объявляюсь с кульком пончиков). От выпивки становишься счастливым, но потом начинаешь тосковать и хочешь снова счастья, потому и пьешь еще и еще, без конца. Или, как в моем случае, тридцать лет с копейками. И нет никаких причин верить, что я не пил бы сейчас и это письмо не соскальзывало бы в еще более чепуховую чепуху, если бы не алкогольная кома, которую я пережил пять лет назад (не смешно), и не принудительное лечение потом (уже сказал). «Реабилитационный процесс» требует, чтобы в определенный момент ты извинился перед всеми, кому твое пьянство принесло беду, и у меня первый звонок предназначался Стелле. «Что я должна сказать, Бенни?» — спросила она. Молчание в трубке. «А что ты хочешь сказать?» — наконец проскрипел я. «Спасибо, но нет, спасибо», — сказала она. Я почувствовал себя телефонным торговым агентом, которого только что отшили. Клинк.
В этом пивном гуле паутина разговоров накрыла весь зал (и все тут говорят о вас, дорогие мои Американские авиалинии, и, боюсь, без особого почтения): от Ош-Кош-Боба до пухлой студенточки в футболке Массачусетского университета, что глушит с дружком текилу (ух!) на том конце стойки, до вероятных молодоженов, что безуспешно ждут заказанное шампанское, до усатого мужичка, что толкует невозмутимому бармену: «Знаете, что такое МВБ?[38] Мужики вовсю бдят, вот что», и до угла, где я нянчусь со своей выдохшейся газировкой, покачиваясь на волнах этого пенного моря болтовни, и вспоминаю: самое худшее в трезвости — тишина. Пустая, спрессованная тишина. Так пропадают звуки во время удушья. Даже когда я пил один, водка обеспечивала некую звуковую дорожку — ритм, выхваченные голоса, шум и текучие краски, переполняющие мозг, смазанный и гомонливый сумбур моего разложения. На встречах все говорят о том, насколько ярче жизнь становится без выпивки, но я думаю, хотя никогда не говорил этого вслух, что «яркий» — неверное слово. Не ярче, а уж скорее, чище. Я знаю, мне полагается ценить эту чистоту, эту свободу от нестройной музыки в голове, всех этих пердячих труб под черепом, ценить возможность видеть, наконец, жизнь как она есть и себя какой я есть. Просекать мир вокруг, видеть лучи ослепительного света, чувствовать тепло на своей новой коже. Знаю, мне надо ценить, что я наконец высосан до самой сердцевины. Но простите, ничего не могу с собой поделать: спасибо, но нет, спасибо.
Пора уходить отсюда.
Как убийственно кстати! Я приплелся назад к терминалу Кей-8, благополучно устроился в одном из этих пыточных серых кресел и, раскрыв Алоизиеву книжку, тут же обнаружил, что Валенты квасит с какими-то новыми друзьями. Из огня да в полымя.
Они пили немецкое пиво и приняли чужака подозрительно приветливо. Все были уже пьяны в обеденный час, и у многих был невнятный, на сербский манер, выговор, который Валенты с трудом понимал.
(Он начал схватывать итальянский во время долгого лечения в госпитале Союзников в Риме, где врачи снова и снова оперировали его мозг, но схватывал он неважно.)
Еще там были иностранные моряки, они по-итальянски спотыкались еще хуже Валенты, но моряки держались ближе к краям кафе и сосредотачивались на выпивке с серьезным, как у великих атлетов, видом. Незнакомые слова жужжали вокруг Валенты, но теплое пиво пилось как нектар, а собутыльники скалились, хлопали себя по ляжкам и валились со стульев, так что Валенты кивал и улыбался, и, когда они поднимали стаканы, а это происходило часто, он тоже поднимал свой, присоединяясь к непостижимым тостам. За мир или за новую бойню, за пиво или за смерть, за то, что было или будет, он так и не мог понять. Alla Salute.[39]
Чтобы ввести вас, как говорится, в курс дела: после утреннего кофе Валенты бродит по Триесту, одолеваемый просвеченными солнцем мыслями о девушке из вокзального кафе. (Тележным колесом проехала ему по сердцу, вот что она сделала.) Он притворяется, будто все дело в доброте, с которой она отнеслась к нему утром, — такого он не помнил уже много-много лет. В 1939-м, когда пришли Советы, Валенты как-то раз видел, как один старик из их деревни остановил русских солдат, избивавших двенадцатилетнего парнишку, выстрелив одному из них в спину из старинного охотничьего ружья. Конечно, старика тут же убили, его пополам разорвала пулеметная очередь, и когда уцелевший русский заорал, чтобы четверо мужчин вышли подобрать тело, не меньше сорока человек выступили за пороги своих домов. Вот это, думает сейчас Валенты, и было последнее на его памяти явление подлинной доброты. В товарном вагоне, который вез его в лагерь в Северный Казахстан, он видел, как беременная женщина кормила грудью истощенного полузамерзшего мужчину, но Валенты не стал бы признавать в этом доброту, потому что мужчина сам вытащил эту грудь. Женщина слишком ослабла, чтобы отбиваться, и скоро смежила веки и стала рассеянно гладить мужчину по голове. Как бы то ни было, Валенты обнаруживает себя беспечно сидящим в этом кафе на морском берегу, напротив деревянного пирса, который в Триесте зовут Моло Аудаче.