Ногти (сборник) - Михаил Елизаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она груба и неопрятна. У нее реденькие колючие усищи, волосы торчат из ноздрей, как бивни у мамонта. Она унижает мое достоинство контролем поедаемой пищи, считает куски сахара к чаю. Изменяет мне с кем попало, а я уменьшаюсь, лысею, ношу грузные очки и гадкие шлепающие тапки. Летом хожу в сандалиях на босу ногу. Звенят застежки, летят врассыпную кузнечики и лягушки.
Млею в очереди за кефиром, нахожусь в самом ее конце на улице и вижу сквозь трехметровые стекла гастронома суетящихся, как рыбки в аквариуме, пестрых старушек.
— У-у, — грожу патриаршим кулаком. — Накликали дождь!
По стеклу торопливо бегут похожие на сперматозоиды капельки с вертлявыми водяными хвостиками.
Я куплю пакет кефира и половинку серого хлеба. От полезной желудку пищи меня лечебно пучит. Я с отвращением догадываюсь, какие все гадкие, пердящие…
— До тебя Максим пришел!
Наглухо застегнут в штормовку с капюшоном, отчего удивительно смахивает на пенис. Нашел распечатанную коробку с вермишелью, вытащил горстку, разбросал по столу, выбрал самую, на его взгляд, удачную соломинку и изучает на свет.
Я спрашиваю:
— Чего высматриваешь?
— Ищу дырочку.
— Дырки в макаронах, а это — вермишель!
— Если хорошо присмотреться, во всем можно найти дырочку.
Вот почему я так давно замечаю в далеком доме одно окно. Там, на шестом этаже, я тихохонько толкну дверь, и она откроется. Комнатка теплая, кухонька уютная, маленькая. Уж я приберу ее, обустрою, норку мою! Сделаю ставенки, люстру из стекляруса, навышиваю цветами коврики, дорожки, на веревочках развешу колбаску, вяленую рыбку, грибочки сушеные, ягодки — и заживу на всю зиму. Любимая моя! А она грустная:
— Завтра в меня девок наведешь…
— Да что ты мелешь! Как язык повернулся!
Мама изумленно хлещет себя руками по ляжкам:
— Ну! Куда забрался, пострел? Под юбку?! Срам-то какой, Господи… Тю! Кто ж в пизду-то прячется? А ну, вылазь!
Я испуганно реву:
— Не вылезу!
Так и покатились со смеху. Оконфуженную вконец девку усаживают в гинекологическое кресло. Я упираюсь, как гнутый гвоздь. Я весь дрожу. Скользкими кровавыми руками мама принимает меня на клеенчатый передник, попыхивая сквозь жженые усы фельдшерской папироской.
— Ну, чего испужался, глупый? Не надо. Пизды пужаться. Не надо…
Почему не удавили детской шапочкой…
1
Почему не удавили детской шапочкой, почему не вытянули тонкую, в пушистых иглах, нить, не накинули петельку на бледное горлышко? Мама дорогая, я рождался с такими трудностями, что доктора в один голос сказали: «Ебанутым будет!»
Меня тащили, как сорняк, и щипцы с акульим лязгом соскакивали с младенческой головки. Я родился переношенным и желтушным, страдал круглосуточным энурезом. Семья-то конфликтная, неблагополучная — вот и сдали в ясли. Все, что помню, — так это няньку, Оксаной звали. О ней скажу, английски мысля: я хотел иметь ее ноги, отрезанными, у себя в шкафу. Чтобы играть.
Вы даже не представляете, как хорошо можно играть отрезанными ногами, я бы всю ночь играл отрезанными ногами. Ведь ни братика, ни сестрички — все детство в одиночестве.
И не было никакого энуреза! Ложь, какая ложь! Провокация! Жидовская собака Эмма, спаниель! Она пару раз нассала в мою кроватку, а родители, умники херовы, нет чтоб обследовать сынишку, говорят:
— Раз обсыкается — так мы его в ясли, пусть и другие с ним помучаются!
Я вот что думаю: не Эмма — они сами бы мне в постель нассали. Меня только бабушка и любила. Мы целое лето проводили вместе — и в церковь ходили, и на кладбище. Бабушка непременно останавливалась возле детских могилок и читала вслух имя похороненного ребенка:
— Анечка Мельниченко… десять годиков прожила…
Я, задыхаясь, сжимал бабушкину ладонь и лихорадочно бормотал:
— Покажи, покажи про Анечку.
Лицедействуя, бабушка преображалась, говорила на два голоса: душным басом и слабеньким писком:
— Вышла вот однажды Анечка погулять без спросу, зашла в незнакомый двор и в яму глубокую упала. Заплакала Анечка, стала маму звать, а земелька в яму сыплется. Засыпало Анечке ножки по коленки.
Бабушка тоненько причитала Анечкиным голоском, и сердце мое бралось сладкой изморозью, и в животе шелестело и смеялось.
— Проходит мимо ямы дяденька, заглянул туда и спрашивает: «А что ты, Анечка, здесь делаешь?» — «Я из дома без спросу ушла, в яму упала, помогите, дяденька миленький!» — «Не буду я помогать тебе, Анечка, ты не слушалась мамочку!» — и ушел дяденька. А земля-то сыплется, по пояс засыпало Анечку. Тут проходит мимо тетенька: «Что ты, Анечка, в яме делаешь?» А Анечка плачет: «Я из дома без спросу ушла и упала в яму». А тетенька как рассердится: «Раз ты такая непослушная девочка, пусть тебя совсем землей засыплет!» И засыпало землей Анечке глазки, ротик, носик, ушки. Умерла Анечка.
К концу бабушкиного спектакля я был совершенно невменяемый, потный, трепещущий.
Помню стихи, что читал на могильных плитах. Моя хрестоматия.
Ветка тихо шелестит.Наша дочка крепко спит.Но не вечно наше горе,Подожди — придем мы вскоре.
Или вот несказанный плач по Илюше Гарцу:
К твоей безвременной могилеМоя тропа не зарастет.Сыночек мой, твой образ милыйВсегда сюда меня зовет.
Пошел Илюша на речку купаться. Я изображал тонущего мальчика, заклинающего смерть-бабушку о жизни. Смерть неумолима, как бабушка.
Когда она умерла, я зажил тревожно и мнительно, все плакал и хворал, точно что-то тлело во мне. Однажды сквозь зыбкую дрему я услышал затаенный стук в окошко, открыл глаза и увидел прильнувшее к стеклу лунное бабушкино лицо. Я вытянул к ней во всю длину руки, и бабушка оказалась рядом.
— Что ж ты не спишь, чего плачешь, внучек?
Я возбужденно исцеловал ей пахнущие землей и грибами босые венозные ноги:
— Бабушка, покажи про меня, сил нет!
Бабушка смешно, как маятник, качала головой. Из кармана своего загробного халата она вытащила комочек глины, ловко скатала пальцами две пуговички и положила на мои бессонные глаза:
— Угомон на правый бочок… угомон на левый бочок, чтоб не плакал мой внучок, — и я, послушный, как Илюша Гарц, заснул, и не плакал, и не болел больше.
Как мало хорошего написано о старушках, об их повадках, привязанностях, местах обитания! Во мне давно зреет нобелевский сюжетец: олигофрен в степени легкой дебильности привел к себе в дом симпатичную старуху и изнасиловал. С целью сокрытия преступления он связал ей руки и принялся душить, но старуха заплакала, тогда он пожалел ее и отпустил. Олигофрена звали Ромео, а старуху — Джульетта.
А я блестяще-таки учился. Я был в классе первый ученик. На уроках мог смеяться, бегать по партам, хулиганить и пакостничать — мне все прощалось. Учителя только говорили:
— Иди лучше в коридоре погуляй, не мешай менее способным детям заниматься.
Никто так не знал ботанику и зоологию. У меня были лучшие гербарии и коллекции бабочек. Я раздобыл набор медицинских инструментов — скальпели, пилы, иглы, самостоятельно препарировал мертвых птиц и животных, мастерил чучела, иных хоронил в прелестных гробиках. Соседского кота я зарыл в цветочном горшке. Потом эксгумировал раз двести, постигая процесс разложения. Если бы вы зашли в мою комнату, то замерли бы в научном восхищении: шикарно выполненное чучело спаниеля, скелет баклана, как живая, кобылья голова у изголовья, склянки с заморенными на спирту пернатыми и земноводными и, конечно же, книги, книги, книги…
2
Вы оглушены свежестью и богатством моего рассказа. Ждали, признайтесь, литературного курьеза — совокупился с овцой, пренебрег пьяной шлюхой, по предложению незнакомого мужчины в сортире дрочили друг другу… Какая чушь! Хочу одного, чтобы прочли вы и сказали: «Вот как хорошо! Мой кругозор расширился».
Болезненная черта моей психики — страсть к поэтизации всего сущего. Но пусть вас не смущает, что талантливый рассказчик — душевно здоровый человек.
Я дегенерат высшего порядка. По лаконичности мысли, тут уж никуда не денешься, я китаец. По концентрации тоскующе-обиженного либидо — малоросская мать-девица, обольщенная в вишневом садочке красавцем москалем. Хожу, плетусь по дорогам с тяжелым пузом, веночек на голове, и чуть что — бегу топиться.
У меня ленивые ладони, вместо сердца — спившаяся скрипка, плаксивый рот, вдовьи морщины, лицо сморщенное, как изюм. Путь мой неведом, я бреду дальше чем на хуй. Передо мной избитый пыльный шлях, и мысли катятся шумнее цыган, полуголые и красивые, как Будды.
Я произошел от страха, живу погоней за впечатлениями, за свежим ужасом попрусь в любой конец города. Я лелею мой страх, культивирую его, желтого.