Лавка - Эрвин Штритматтер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У людей, которые подвешивают елочные игрушки на проволоке, с точки зрения моей матери, хромает вкус. Лично она подвешивает стеклянные шары и марципановые фигурки на белых шерстяных нитках.
— И еще, ребятки, — говорит она, — если вы захочете жениться, смотрите, чтоб ваша избранница шить могла, а если она скажет, что могет, поглядите какую-нибудь ее работу с лица и с изнанки тоже. Если у ней швы заделаны шаляй-валяй и махры торчат, она и носки вам будет штопать таким манером, и вы захромаете, если в них куда побегите. (В Шпремберге не говорят побежите.)
Так мало-помалу наша мать лепит идеальный образ девушки, на которой нам однажды надлежит жениться. «И чтоб волосы у ей были не всклокоченные, и чтоб от их не пахло затхлым, а чтоб были пышные и душистые, да, и еще чтоб споднее у ней было опрятное, не хуже, чем воскресный наряд».
— Мама, а они разве станут нам показывать свое споднее?
— Небось покажут, куда они денутся.
Моя превосходная мать вкладывает в меня одно предубеждение за другим, есть среди них и вполне разумные, например чтоб я никогда не подавал руки тому, про кого я знаю, что он сморкается в два пальца. Однако большинство предубеждений не пошло мне на пользу. Стоило только дать им повод, и они во весь голос заявляли о себе и мешали мне правильно судить о людях, но лишь в зрелые годы я это осознал и повел борьбу с предубеждениями, мне понадобилась выдержка, и терпимость, и сила воли, но я победил в этой борьбе.
Или взять хотя бы грубые выражения! Мать бдительно следит за тем, чтобы мы не употребляли грубых выражений, чтобы мы не выражались, чтобы никаких там «пукнуть» или «сопли», но хорошо ей говорить, когда она не ходит с нами в школу и не рискует оказаться в дураках, как оказываемся мы, когда начинаем талдычить про выделения из носа, кишечные газы и плотское соединение.
При первом же удобном случае, обещает мать, она научит нас манерам и тому, как следует вести себя в приличном обществе.
Выражение «при первом же удобном случае», на мой взгляд, означало «вот когда-нибудь потом», а может, и вовсе никогда. Но тут мать не стала откладывать дело в долгий ящик, и уже на следующий день, когда я возвращаюсь домой, вдоволь наигравшись под дуба́м, мать дает во дворе под голубятней наглядный урок моей сестре и брату Хайньяку на тему как ведут себя приличные дети. Для пущей важности мать сняла фартук, взяла белый зонтик-парасольку, водрузила на голову большую соломенную шляпу с цветами, которую носила еще во времена своего девичества, надела белые перчатки и, как истинная дама, плывет (у нас это зовут «выпендриваться») по каменистому двору; впрочем, ей только кажется, будто она плывет, она не подозревает, что из-за своих мозолей не плывет, а хромает. Дама, каковой мнит себя наша мать, как бы ненароком роняет носовой платок и ждет, что моя сестра или мой брат поднимут его и подадут ей. Но ни сестра, ни брат платка не поднимают, они видели, что мать нарочно его бросила. Мать разочарованно опирается на зонтик и говорит, что, если дама уронит какой-нибудь предмет, дети должны его поднять и подать даме с книксеном либо с поклоном.
Сестра поднимает платок и подает его матери.
— Ну? — спрашивает мать. — А где же твое «возьмите, пожалуйста»?
Сестра в ответ заливается хохотом, и хохочет, и хохочет, у нее вообще такое дарование, она может хохотать без передыху, все равно как цепная собака лаять.
Мать начинает закипать, но продолжает свое шествие и теперь роняет зонтик. Тут смех нападает на моего брата. Он хохочет и хохочет, а поднимать зонтик и не собирается. Мать вынуждена сама нагнуться за зонтиком, при этом с головы у нее падает шляпа, и тут как раз подоспеваю я и тоже не могу удержаться от смеха. Превращение нас в приличных детей временно откладывается. Кипя гневом, мать уходит в дом.
Я и по сей день не встретил на своем жизненном пути ни одной дамы, которая уронила бы парасольку. Но очень может быть, что белые парасольки и соломенные шляпы, густо усеянные цветами, однажды снова войдут в моду, и уж тогда-то я непременно подниму зонтик, оброненный какой-нибудь дамой, ибо когда-то слышал, что так принято.
В моего отца вселился червь. В голову? Или в сердце? За спиной у матери отец соглашается на предложение дяди и снимает у него в аренду морген земли, мало того, он еще снимает у помещика морген поля на краю молодой лесопосадки. Там гнездится уйма диких кроликов. «За уменьшение поголовья кроликов владелец ответственности не несет», — сказано в арендном договоре. Отец решил стать землевладельцем, и то, что этот свой вожделенный статус он называет земледелец, вызывает ухмылки. Босдомцы привыкли встречать слово «земледелец» только в газетах. Сами себя они называют хрестьяне. В Босдоме, например, водятся только бедные хрестьяне, а в соседнем селе Гулитча попадаются и богатые. Так, во всяком случае, утверждает босдомская беднота, хотя на самом деле хрестьян в Гулитче от силы можно назвать середняками, а отец вот, изволите видеть, станет земледельцем!
«Эк, выламывается!» — изрекает мужебаба Паулина, которая считает себя образцовой босдомской жительницей, хотя сама родом из Гулитчи. Но ведь недаром говорят: «Кто жену из Гулитчи взял, тому собака на дворе не нужна».
Тетя Маги рассказывает матери, что ее дорогой братик, то есть мой отец, в молодые годы на полях своего отчима Юришки все больше отличался по художественной части. «Вы себе дергайте! — говорил он сестрам, причем «дергать» у нас означает «полоть», — вы, стал быть, дергайте, а я вам спою чего ни то». И он в самом деле исполнял песни нашей Американки: «Sleep, my Anny, I don’t know…» и тому подобное.
— Твое ли это дело? Побойся бога, ну какой из тебя хрестьянин, — увещевает его мать, потому что опасается, как бы ей в один прекрасный день не пришлось при ее-то мозолях корчевать пырей на арендованной пашне. — Вот уж не думала не гадала.
Сельскохозяйственный червь, вселившийся в моего отца, на время сворачивается. Отец желает, наконец, выяснить, что ж тогда его дело, если не сельское хозяйство. Но где человек может это узнать? — размышляет он. И уж так ему хочется стать земледельцем, прямо мочи нет.
По части мыслей и поступков, лишенных логики, каждый из моих родителей может иногда дать другому сто очков вперед. Где-то в чем-то каждый из них остался ребенком. Еще счастье, что, когда из матери вдруг попрет детство, у отца начинается период железной логики, той самой логики, которую требуют от себя люди, полагающие, будто они удовлетворяют запросам своего времени. А может, это просто перекрестное взаимодействие: нелогичные поступки отца пробуждают логику, якобы необходимую для того, чтобы просуществовать, в матери, и наоборот.
На дворе поздняя зима, и вдруг из моего отца рвется вопль антилогики:
— Один я все не потяну — и земледелие, да еще пекарню.
— В твоем земледелии покамест делать нечего.
— А вот и есть чего. — Отец встает по ночам, в мыслях он уже пашет и боронит, а утром не хочет вылезать из постели.
— Ты сам вбил себе в голову твое крестьянство, сам и смекай, как справишься, — это говорит мать.
— Подумаешь, и смекну, — говорит отец. — Пусть дед и бабка Кульки перебираются сюда из Шпремберга! (Как чистокровный немец, отец не говорит Гродок, он говорит Шпремберг.)
Туг взрывается антилогика в моей матери, хотя и отцовская еще не до конца исчерпана.
— Вообще-то, — говорит она, — Тауершина комната все едино пустует.
Бабусенька-полторусенька могла бы подсобить ей по домашности, дедушка мог бы кое-что смастерить и кое-что починить, но мать делает перед отцом вид, будто родители нужны ей лишь затем, чтобы не простаивала без толку комната Тауерши.
И отец вместе с матерью отправляются в Гродок — выкупать деда с бабкой.
Перед древним и дряхлым домишкой Насупротив мельницы нумер первый, возле липы, дедушка, который у нас и швец, и жнец, и на дуде игрец, разбил небольшой огородик размером с кладовку; впрочем, огородик и есть что-то вроде дополнительной кладовки. Старики держат в ней салад и еще держат редиску для летних ужинов (салат через «т» у нас почему-то не растет).
Липа затеняет лавку и переднюю комнату, с мельничной запруды день и ночь доносится шум, примешиваясь ко всем словам и поступкам.
Когда шестьдесят лет спустя я буду стоять на единственной каменной ступеньке, уцелевшей от бабушкиной лавки после второй большой войны, в носу у меня тотчас оживут ароматы овощей и фруктов, запахи квашеной капусты и маринованных огурцов, а в ушах — шум воды у запруды. Из моего воспоминания, как из бесформенной материи, все воздвигнется снова таким, как было когда-то, хотя любой другой человек, проходя мимо, не увидит ничего, кроме наполовину ушедшей в землю каменной ступеньки.