Штрафная мразь - Сергей Герман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Его перебил Гулыга.
— Да погоди ты, со своим Ржевом…
Штрафники заинтересованно завозились. Сюжетов у Гулыги было немного, но вдохновенная манера, образный язык и неистощимая фантазия рассказчика заставляли слушать его снова и снова. Даже излишне натуралистические детали ничуть не шокировали присутствующих, которые жаждали все новых и новых подробностей, активно сопереживая вместе с ним.
Гулыга подошёл к печке, присел на корточки.
— Как-то судили меня ещё по молодости лет в славном городе Орле.
Был я там проездом и вертанул на бану угол у какого — то фраера. Но не повезло…
О тюремной жизни Гулыга рассказывал легко и интересно, отвлекая от мрачной действительности и не давая оставаться наедине со своими скорбными мыслями. Мог приукрасить, но это не была ложь. Просто сама жизнь была настолько скудной, что её приходилось окрашивать в разные цвета.
— Налетели на меня мусора, скрутили ласты и повезли меня на кичу. Месяц сижу, два… полгода. Камера. Решётка. Век воли не видать. Наконец привозят на суд… полчаса и трёшка у меня в кармане. Но у мусоров ломается воронок и решают меня конвоировать до КПЗ пешком.
В землянке на снарядном ящике чадила сплющенная артиллерийская гильза.
Гулыга задумался. Было видно, что вспоминает он с удовольствием, переживая все вновь.
— А вы представляете, на дворе май! Всё цветёт и каждая щепка лезет не щепку. И вот пока меня вели меня обратно на кичу….
И он, вновь и вновь переживая, рассказывал, как его вели по вечернему городу, а он увидел впереди идущую девушку в беленьком платьице. И ветер доносил от неё слабенький запах духов. И через тонкую материю просвечивал лифчик.
Когда только рассказ дошёл до этого места, начало нарастать напряжение.
«А лифчик у нее какого цвета был, чёрный или белый?» — с замиранием сердца спросил кто-то из штрафников. Кажется это был голос Швыдченко.
На него зашикали:
— Да какая тебе нахер разница, какого он цвета? Слушай давай!
Швыдченко неприязненно огрызнулся:
— Вам хорошо, вы ещё и не нюхали чем от бабы пахнет. А я уже пятый год…
Отделенный Павлов решительно оборвал его.
— Ещё раз голос подашь, вошь бельевая, пойдёшь в охранение, сопли морозить!
А Гулыга вновь возвращался к лифчику, добавлял новые детали, останавливаясь, стараясь припомнить новые подробности, о том какие у девушки были волосы, как она встряхивала головой, как оборачивалась назад и какими глазами смотрела на него.
Такой короткий путь, который занял может быть минут пять или семь, но рассказ с подробностями занял полчаса.
Его рассказ был правдой от начала и до конца. Эта правда всех покоряла. Поначалу он смущался и кое-что опускал, но потом привык и говорил уже о всех деталях с удовольствием.
Закончив рассказывать Гулыга замолчал, потом похлопал себя по карманам.
Швыдченко подал ему кисет. Гулыга заскорузлыми пальцами развязал расшитый узорами кисет, достал сложенную гармошкой бумагу.
Желтые пальцы с порыжелыми ногтями насыпали на мятую бумажку табак.
Свернул толстую самокрутку, склеил языком, и тут же Швыдченко поджёг ему спичку.
Потом крутанул раза два тесемкой — завязкой.
Кто — то из штрафников хмыкнул.
— На войне самое паршивое — это мины, вши и отсутствие курева.
Гулыга исподлобья глянул на Швыдченко. Тот недовольно кинул кисет на стол.
— Давай налетай, у кого совести нет!
Через несколько минут кисет вернули. Пустым.
Швыдченко огорчённо подержал его в руках. Спрятал в карман. Протянул огорчённо:
— Да-аааа! То что не заложено членом, не вобьешь и дрыном.
В зыбком сумраке землянки густо клубился сине-сизый махорочный дым.
Лученков допил кипяток из консервной банки, заменявшей кружку, снял гимнастёрку, разложил её вместе с портянками под собой на нарах, чтоб подсушились, влез руками в шинель, натянул на голову шапку и почти сразу задремал, слыша сквозь сон, как кто-то из пополнения пытает сержанта Павлова. Он был кадровый, ломал уже вторую войну. В штрафную попал после того, как вышел из окружения.
— Степаныч, а правда, что немцы боятся штрафников?
Павлов вздохнул. В полумраке землянки были заметны белки его глаз.
— Я тебе скажу так. Истории о том, что у немцев трясутся поджилки при виде атакующей — штрафной роты придумали политруки. Но ты им не верь. Это у них работа такая, надо же белый хлеб, который они в тылу получают, отрабатывать.
Я думаю, что немцам глубоко плевать, кто на них идет в атаку. Им какая разница, кого косить из пулемётов. Пуле ведь всё равно, кто перед ней штрафник или не штрафник.
У нас злость, потому что нечего больше терять.
А немцы воюют грамотно. Потому у них и потерь в разы меньше.
Но ты смотри. Я тебе этого не говорил. Здесь тоже, стукачи не дремлют. Здесь и даже больше, чем в обычных частях. Ты чихнешь, а особист уже знает.
Лученков и сам знал, что в обмен на прощение грехов в роте вполне может найтись человек, который согласится стучать оперуполномоченному «Смерш» Мотовилову. Хотя бы тот же Швыдченко, мечтающий вырваться из штрафной и выжить.
Как сквозь вату слышались голоса:
— Ну да, на передовой хитрецов тоже хватает. Все хотят выжить. Вот Мамай, из прошлого пополнения на что уж дерзкий был вор, а решил схитрить. Во время атаки решил спрятаться, а снаряд возьми и прямо в воронку.
Снова голос сержанта Павлова.
— Да-а… На войне всегда трудно угадать, где напорешься, а где пронесет. Потому и не угадывай. Не хитри. Все равно война хитрее тебя. Ее не перехитришь.
На войне всем страшно. Природу не переделаешь. Я за себя скажу.
Бывало бежишь в атаку. Вроде ведёшь себя вполне достойно, по-мужски, не прячешься. Стреляешь, матерным криком орёшь, кого то режешь, колешь. Но нервы натянуты как струны, каждая клеточка прямо дрожит. И вдруг чувствуешь, как что-то тёплое полилось из тебя в штаны. Но об этом даже думать некогда, не то что стыдиться. Надо драться, чтобы остаться в живых, чтобы трусом не посчитали. Потому что, трусость страшнее смерти.
А потом после боя от товарищей глаза прячешь, а они от тебя, потому что стыдно за свой организм. Но это ерунда, тело оно слабо, и тут ничего не поделаешь. Фронтовую жизнюгу в газетные реляции не впихнешь.
Вы вот что. Есть такая старая солдатская придумка. Если кому то станет страшно — пошевели пальцами на руках. У меня было как то раз, по молодости, ещё на Халхин — Голе… Как-то вспомнил и пошевелил… Надо же, и страх ушёл, и рот до ушей… На нас танки прут, а у меня улыбка как у дурачка деревенского…
Лученков ещё успел улыбнуться своей мысли, и провалился в сон.
* * *Блиндаж командира штрафной роты за позициями штрафников. Скорее не блиндаж, а самая обыкновенная землянка — временное полевое пристанище на несколько дней. Минимум удобств, вместо бревен в три наката, крытая всяким хламом крыша, с тонким слоем земли наверху.
Бойцы разобрали остатки кузова разбитой полуторки. Из этой же полуторки и еще с двух-трех разбитых грузовиков выломали, сняли уцелевшие дверцы, листы жести с капотов. Сверху замаскировали пластами дерна.
Вместо двери на входе приспособили плащ-палатку. В центре светилась красным жарко натопленная печка-буржуйка, переделанная из молочного бидона. Мерцающие отсветы сменились постоянным белым жаром, печка гудела, стреляла смолистыми угольками, горячее тепло поползло волнами по землянке.
В узкую дверь землянки, задевая плечами полог палатки протиснулся командир роты капитан Половков.
У печки на чурбаке, заменявшем табуретку, сидел тридцатилетний татарин Хусаинов, исполняющий обязанности ординарца.
Улыбаясь своим мыслям он заталкивал в печку дощечки от разбитого снарядного ящика. Хусаинов — худой, тонкий и внешне похож на разгильдяя — был обут в немецкие трофейные сапоги, из-под телогрейки торчал воротник немецкого кителя, надетого для тепла.
Увидев командира, сделал попытку встать.
— Товарищ капитан…
Половков махнул рукой:
— Да сиди уж!
Он знал обманчивость первого взгляда. В роте не было человека отчаяннее и надёжнее Хусаинова.
— Фу ты чёрт! Промёрз до костей! — Капитан протянул к краснеющей боками печке замёрзшие руки. Несколько раз сжал-разжал пальцы, наслаждаясь теплом.
Согревшись он расстегнул командирский ремень, скинул с плеч двойную портупею, кобуру с ТТ, снял потрепанную и видавшую виды шинель.
— Не слышно, когда в наступление, товарищ капитан? — Спросил ординарец с напускным равнодушием.
— А ты куда-то торопишься? — Половков сел на тяжёлую скамью, рядом с печкой. С наслаждением пододвинул к теплу отёкшие и застывшие ноги.
— Тебе-то чем плохо в обороне, Хусаинов? Сыт, нос в табаке, в тепле опять же.
Хусаинов молчал, сосредоточенно глядя на потрескивающую печурку.