Год любви - Пауль Низон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он разговорился и при этом сообразил, что давным-давно не высказывался по-настоящему. Должно быть, из-за докторанта разоткровенничался. Этот без пяти минут искусствовед сразу вызвал у него симпатию. В нем не было ни бесцветности, ни псевдоживости — словом, ничего отдающего суррогатом.
Сам он пришел к учебе окольными путями, заметил докторант. И между прочим, после школы тоже ездил в Италию, даже служил матросом на корабле. Тягу к морю унаследовал от дяди, тот в семье заблудшая овца, до сих пор капитанствует в торговом флоте. Он капитанским патентом не обзавелся, зато обзавелся итальянкой-женой — женился в Лондоне, совсем мальчишкой, а уж затем перевез семью на родину. На первых порах изучал архитектуру. Его тянуло конструировать — хоть корабли, хоть дома. Теперь, правда, разве что луки для сыновей. В историю искусства его занесло боковой дорожкой, через раскопки. Ненароком занесло, скорей даже зашвырнуло, однако ж при этом у него обнаружились «детективные» задатки. Чертовски увлекательно — по древним остаткам, по уцелевшим фундаментам, засыпанным и расчищенным ходам и стокам не только реконструировать давнюю постройку, но и воссоздавать целостную картину канувшей в прошлое жизни, в том числе положение церкви и государства, бедняков и богачей, могущество и слабость, а также правовые и имущественные отношения, проступки, увеселения, ученость и философские идеи такими, какими все они были тогда. Он даже не догадывался, что в нем скрыто нечто подобное.
Ну а учеба — в некоторых случаях это чистейший эскепизм, нередко со смертельным исходом, хотя бывает и наоборот.
Неожиданно для себя он тоже стал студентом.
Сходил в университет, взял перечень лекций. Долго листал этот перечень, будто расписание поездов, и наконец для пробы набросал маршрут с искусствоведческим «уклоном». От места в фирменной библиотеке отказался, нашел ночную работу на вокзальной почте. Ночная работа радовала его, а вот университет и студенческая жизнь по-прежнему не вдохновляли.
Университет — внушительное, роскошное здание с башнями и куполами. Главный фасад и портал выходили на засаженный кустами сквер с памятниками, извилистыми дорожками и даже укромной беседкой посреди лабиринта дорожек. Располагался он неподалеку от центра города и все же выглядел обособленно, потому что стоял на искусственном холме — давнем редуте. По дороге из университета днем или вечером, выйдя за пределы маленького парка, можно было увидеть внизу, под ногами, церкви и мнимый сумбур построек делового центра вкупе с ползучими бурыми тенями улиц и переулков. И вокзал тоже был прямо внизу. Учебное расписание он составил так, что заступал в ночную смену на вокзале сразу после лекций.
В университет он входил с опаской, как вор, и всегда скрепя сердце. Он терпеть не мог увенчанный куполом аудиторный корпус, полубезотчетно отождествляя его с чудовищно раздутым мозговым сосудом, а коридоры — с мозговыми извилинами. Терпеть не мог это множество аудиторий и шум общения с владельцами и передатчиками знания, которое в таком виде — изолированное и хранимое — никак не могло быть, подлинным. Все в нем восставало при мысли о многочисленных корпорациях знания и познания. Университет вызывал у него огромный протест, который изо дня в день нужно было превозмогать заново.
Но, пожалуй, еще меньше ему нравились студенты и студентки, бодро и целеустремленно шагавшие прямехонько мимо жизни к ежедневной раздаче знаний и тетрадками уносившие эти знания домой — вроде как законные капиталы из банка. А дома они аккуратно их хранили, чтобы в случае чего предъявить.
Студенты были маменькины сынки и папенькины дочки, по причине семейных привилегий жили на неестественном для их возраста особом положении, однако ж бесстыдно, даже тупо козыряли своим студенческим статусом. Рассчитывали в будущем на карьеру, должности и чины, а до поры до времени наслаждались университетской свободой. Он стыдился, что его считают одним из них, и оттого норовил украдкой проскользнуть и в аудитории, и вообще в эту сводническую обитель учености. Толком он не учился. И большинства преподавательских лекций не понимал. На отвлеченных тайных языках доценты рассуждали о предметах, с которыми он никогда в жизни даже не соприкасался, а студенты извлекали из этих монологов Бог весть какие факты и заносили в свои тетради. Одни доценты, стоя на кафедре, вели себя как дирижеры, добивающиеся выразительности, другие от начала и до конца давили грозным авторитетом.
Больше всего он любил лекции с показом диапозитивов; их читали почасовики или внештатные профессора, чей академический вклад заведующий кафедрой полагал столь ничтожным, что назначал их лекции на вечер, с шести до семи, когда немногие оставшиеся слушатели и так уже уставали. Аудитория была почти пуста, да и свет горел вполнакала. В первых рядах обычно сидели пожилые дамы — слушательницы из числа приватных знакомых или родственницы лектора. Он садился сзади, неподалеку от диаскопа, и очень скоро впадал в благостно-дремотное состояние. На экране медленно, с долгими паузами, чередовались изображения построек, статуй, порталов, рельефов — общие планы и увеличенные детали; в зале царила кромешная тьма, светились лишь лампочки у немногих занятых мест. Профессор или приват-доцент бормотал пояснения к диапозитивам, в остальном же — тишина, да легкий скрип двух-трех упорных перьев, да щелчки диаскопа, когда вставляли новую картинку.
В темноте он дремал. Словно в купе ночного поезда — вовне что-то двигалось и менялось, а сам ты не участвовал в этих переменах, не влиял на них, просто ехал за компанию, пейзажи в освещенном экранном окне являли глазу совершенно незнакомые церкви, монументы, города, а порой окаменевших людей, знакомиться с которыми пока незачем. Ты сам был никто и ничто, поездной багаж, хотя осязаемо окруженный жизненными припасами, что черными грудами то приближались, то отдалялись. Иногда недосягаемо упитанные коленки обнаженной каменной женщины на диапозитиве или ее плечо, бедро, рука необычайно волновали его, даже возбуждали. Иногда в темноте аудитории ни с того ни с сего, без всякого, повода в нем оживало что-то далекое, забытое.
Какой воздух был тогда на острове, когда уже свечерело, но тьма еще не окутала все вокруг. Этот воздух дышал мощными испарениями земли и горькой желчью моря, а вдобавок полнился всевозможными звуками. Шумы животных, топот ослиных копыт, шебаршенье коз, шарканье башмаков и крики, крики. Тревожащие крики людей, что перекликались между собой с деревьев или сквозь шпалеры садов, лозы виноградников; голоса и оклики шкиперов в открытом море — все плавало в этом воздухе, который вдруг как бы насыщался голосами и связывал его с незримым, чуть ли не с портовыми городами далекого Востока, так что возле гавани, где с приходом ночи рокот прибоя звучал все громче и громче, его охватывало головокружение. О таких вот вещах он размышлял, уже давным-давно покинув аудиторию и университет, в гуще праздной людской толпы, которая вместе с ним текла к вокзалу. Даже во время ночной работы эти мысли еще отзывались в нем отголосками боли, когда он в обносках почтарской униформы трудился на перронах, в толчее спешащих или медлительных пассажиров, обладателей свободы передвижения, от которой он был отрезан незримой стеной служебных обязанностей.
Он испытывал удовольствие, когда они изредка (если это вообще случалось) скользили по нему такими же взглядами, какими удостаивали здешнюю неуклюжую, привинченную к полу металлическую мебель. С особым любопытством он наблюдал за нетерпеливыми международными экспрессами, что стояли здесь считанные минуты, — наблюдал за пассажирами, которые появлялись в окне спального вагона и, сонные, растерянные, смотрели на улицу, а потом снова задергивали шторки.
Но незримая стена отделяла его и от других работников железнодорожной почты. Для них он и иже с ним оставались не совсем полноценными, не совсем нормальными чужаками. Это было заметно уже по их отношению, в лучшем случае добродушно-снисходительному, но куда чаще откровенно враждебному и злобному.
Многие из здешних молодых рабочих были деревенскими парнями, в городе обосновались недавно и еще не прижились. Иной раз они собирались в кучку и ни с того ни с сего начинали горланить, что в далеких от природы вокзальных помещениях звучало странно. А не то устраивали меж собой потасовку, больше от озорства и избытка сил, чем по причине размолвки. Они без устали толковали о женщинах, хвастались друг перед другом победами и тем, как обходились с этими бабами. Самым большим успехом пользовались байки с такой концовкой: дескать, «поимел» бабу, а после посмеялся над нею, вышвырнул за дверь, а то и дал пинка под зад. Однажды у него на глазах трое этаких крестьянских парней отчаянно заспорили, побились об заклад и наперегонки помчались в уборную. Поспорили, у кого член длиннее, и в уборной померялись для сравнения.