Вино мертвецов - Ромен Гари
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Господи Иисусе, какое горе! – всхлипнул большой скелет. Он опустил бутылку, и из глаз его хлынул такой поток слез, что Тюлипа забрызгало, а звук был такой, словно лошадь пустила струю. – Бедная, бедная милочка Агониза! Это так печально! Ведь правда, милочка Падонкия?
Но пожирательница ветчины ничего не ответила, только пошевелила ушами в знак сомнения.
– И тут, – продолжила Агониза, – из-за ширмы, потирая руки, выскакивает легаш. “Всё, – говорит, – отлично! Я вдоволь позабавился!” И уходит. И Марселла тоже уходит, потому что там, в малой гостиной, осталось еще сто девяносто девять легашей, и они ее звали и пели любовные песни. А Гриппина вдруг и говорит: “Ой, что это такое?” Я спрашиваю: “Где?” – “Да щекочется что-то!” – она говорит. А вид у ней какой-то странный, будто она не в себе. И стонет: “Ох, щекотно! Ох… Там, под столом, легаш, мерзавец… И он меня щекочет! Сует туда мне ус!” – “Туда?!” – “Ну да!” И стонет, стонет: “О-хо-хо! О-хо-хо!” Повизгивает да вздыхает. Потом нагнулась, подняла край скатерки. А там и правда, глядь, сидит легашик, такой смешной, плюгавенький, с рыжими усищами. Гриппина хвать его за шкирку, на стол перед собой поставила, а он, как ее увидал, сжался весь, позеленел. “Матушка! – бормочет. – Это вы! А я думал – Анин!” И из зеленого аж желтым стал. “И не стыдно тебе, козявка?” – Гриппина ему говорит и все держит за шкирку. А тот из желтого стал красным. “Стыдно, стыдно! – лепечет. – Отпустите меня, а не то разревусь!” Ну, Гриппина его на пол со стола перенесла, за шкирку-то, он – деру! – стонет на ходу, отплевывается да усы вытирает. Гриппина – добрая душа! Вот уж кто мухи не обидит!
– Да, золотое, золотое, золотое сердце! – надрывно крикнул долговязый скелет и изрыгнул сивушную волну Она три раза облетела гроб и жизнерадостно осела в носу и глотке у Тюлипа. – Ведь правда, милочка Падонкия?
Но скелет с ветчиной не ответил.
– Да-да-да, золотое! – поддакнул средний и продолжил: – И вот она мне говорит: “Так Ноэми-то, я что думаю, уж не больна ли?” – “Да ладно, – говорю, – ну, легкие у девки слабоваты. Так ведь работает она не легкими!” – “Но она кашляет! А клиенты пугаются. Думают – триппер!” – “Триппер? – я говорю. – Так она каким местом-то кашляет? Разве не ртом?” – “И ртом, голубушка, и этим самым – с двух концов!” Ну, тут мне стало худо, я всплакнула – Ноэми, моя девочка, я так ее люблю, и вдруг такая с ней беда!
– Ы-ы-ы! – зарыдал долговязый скелет, и из глаз его хлынул новый поток. – Бедняжка Ноэми! Бедняжка Агониза! Бедняжка…
– Перестань! – рявкнул скелет с ветчиной. – Хватит реветь, Полипия! Все ноги у меня от ваших слез промокли!
Долговязый скелет вытер глаза, употребил два пальца вместо носового платка, забыв, что у него нет носа, и так хлебнул из бутылки, что весь облился вином, став красным, будто искупался в крови.
А средний скелет продолжал:
– Ну, повздыхали мы, погоревали, продолжаем разговор. “Это еще не все!” – говорит Гриппина. “Что же еще-то, господи?” – “Да ее лихорадит частенько”. – “Так это к лучшему! – я говорю. – Она горячее становится!” А тут опять является Марселла с каким-то толстым-толстым легашом, юрк с ним за ширму, и оттуда понеслось: скрип-скрип, шурум-бурум! “Еще один, – говорю, – охотник до этого дела”. – “Э-э, – говорит Гриппина, – они все такие! Для них любовь – это главное в жизни. Вы послушайте сами вон там, на лестнице: одни подвывают, другие причитают, а третьи распевают, да так чисто, так красиво!” И правда, было слышно, как они поют: псалмы, литании, красивые грустные песни – и все об одном, о любовных страданиях. Мы было собрались продолжить разговор, но тут вдруг что-то как зашебуршит! “Что это было?” – спрашивает Гриппина, а сама глядит на меня. “Это, – говорю, – не я! Это, должно быть, тот легаш, за ширмой”. – “Нет, – говорит, – звук совсем другой”. Прислушались мы обе, слышим – снова как зашебуршит! Гриппина, умница, метнулась куда надо. “Это в шкафу! – кричит. – В шкафу легаш!” И раз – рванула дверцу шкафа, а оттуда – бум! бум! бум! – вываливаются три свеженьких легавых и клубками по полу катаются, зажав зубами и коленями какие-нибудь тряпки – рубашки, платья, лифчики. Гриппина, душенька, давай кричать: “Тьфу, черт! Да эти мрази мои шмотки жрут! Как моль! А ну, пошли! Вон, вон отсюда!” Отняла шмотье у этой мелкоты, они от страха обоссались и удрали. “Батюшки-светы! – говорит тогда Гриппина. – Видать, они сегодня всюду поналезли!” Стала шарить на кухне, заглядывать во все углы, и что же: вытурила пару легашей с буфетной полки, они там лопали варенье, одного из-под кровати вытряхнула – он дрых в ночном горшке, а еще одного из постели, он ползал по подушке, будто клоп. Она их всех сгребла и выкинула вон, ну и опять мы продолжаем разговор. И вот она мне говорит: “Одна морока с этой вашей Ноэми! Надеюсь, как-нибудь все утрясется, но… ” А я ей: “Утрясется, милочка, не сомневайтесь! В конце концов, малышке-то всего семнадцать лет!” – “Я в ее возрасте, – она мне, – уже кормила своего кота!” – “Я тоже, милочка, да что с того? Времена-то меняются. Девицы не те пошли! Может, война виновата!” – “Может, милочка, и война, да только что мне говорить клиентам, когда они на вашу дочку жалуются?” – “Ну, – говорю, – это смотря по тому, на что жалуются”. – “Ну, что она им в рожу кашляет”. – “Скажите, милочка, что это она так кончает”. – “А что лихорадит ее?” – “Скажите, это страсть”. – “А что вдруг отрубается не вовремя?” – “Скажите, от избытка чувств”. – “А что ревет, когда чего-нибудь особенного просят?” – “Скажите, это оттого, что ей-то хочется чего-нибудь еще похлеще”. – “Ох, трудновато будет, милочка! Но ради вас и вашей дочки, так и быть, попробую!” – “Попробуйте, – говорю, – Гриппина, милочка, попробуйте, ангел мой бесценный!” – “А пока пойдемте к ней. Уж шепните ей, милочка Агониза, словечко-другое, чтоб вразумить-то!” Ну, мы уж встали, собрались идти, а тут выскакивает из-за ширмы тот легаш, под мышкой Марселлу, подавальщицу, зажал, она у него с руки тряпкой свисает. Подходит он к Гриппине, плюхается на колени, край платья обцеловывает, а сам весь дрожит. “Спасибо, – говорит, да со слезою в голосе, – спасибо, ангел наш, благодетельница всех несчастных божьих легашей и прочих страждущих! Уж как хорошо-то мне стало! Как полегчало! Да воздаст тебе Господь, да возьмет твою душу в рай! Ах, до чего же хорошо!” – “Так-то оно так, – Гриппина говорит, – но подавальщицу мою, похоже, ухайдакали!” И правда, Марселла так тряпкой у него с руки и свисала. “Да пустяки! – легаш-то говорит. – Большое дело! Эту я унесу, а там еще много осталось, ребятам хватит!” И ушел с подавальщицей под мышкой, так она, бедняжка, тряпкой с руки у него и свисала. “Они, – Гриппина говорит, – ребята неплохие. Просто их слишком много. Ох, вот еще один!” Сгребла еще одного легаша – тот к ней на колени вскарабкался – и выкинула на лестницу, но легонечко так, чтобы не зашибить.
– Золотое, золотое, золотое у ней сердце! – проквакал долговязый скелет. Он выписывал вензеля вокруг гроба – пьяный был, видать, вдрабадан. – Ведь правда, милочка Падонкия?
Скелет с ветчиной лаконично рыгнул – понимай, как хочешь: то ли да, то ли нет, то ли невесть что еще. Тюлип лежал ничком на сырой земле и ошалело слушал.
– Да, золотое сердце у Гриппины! – кивнул средний скелет. – Выкинула, значит, легаша и говорит: “Ну, пошли к Ноэми! Поговорите с ней, милочка Агониза! Есть вещи, которые детям никто лучше родной матери не объяснит! Уж я-то знаю! У меня три дочери! Младшенькой всего шестнадцать, а она уже в больнице лечится!” – “Вы счастливая мать, – говорю и вздыхаю. – Нет бы вот так и моей Ноэми! В больнице… У нее твердый или мягкий?” – “Тот и другой, дорогая! – Гриппина говорит и краснеет от удовольствия – это ж так приятно, похвалить свое дитя. – Тот и другой… Она у меня способная!” – “Счастливая вы, милочка Гриппина, мать! – опять вздыхаю я. – Повезло вам!” – “Будет вам, милочка Агониза! – она отвечает. – Я, конечно, не суеверная, но как бы не сглазить! Пошли!” Ну, мы и пошли. На лестнице легавые кишмя кишат, гул стоит, хвалебные гимны поют, хвалят Господа, за то что создал, в великой доброте своей, мужчину, женщину, легавого и шлюху; ползают, как тараканы, дожидаются очереди за своей порцией любви. Кое-как поднялись мы на второй этаж, входим в комнату Ноэми: уютная, чистенькая, с железной кроваткой, как у монахини в келье. А на кроватке здоровенный, толстенный, высоченный, что твой небоскреб, легашище, голый, волосатый, пыхтит, хрипит, весь в поту, как киселем облитый, и кроватка-то под ним криком кричит: “О Боже мой! Отец небесный! Помоги! Спаси! Ох! Ох!” – “А Ноэми-то где?” – я спрашиваю. “Там она, снизу!” – преспокойно говорит Гриппина. И правда, доченька моя там, снизу, и была, это она и кричала, а как услыхала мой голос, ручку высунула из-под легаша, тонюсенькая ручка-то, как спичка, платочек в ней зажат, платочком она, моя девочка, машет. И тут легавый встал – ни в жизнь такой громадины не видала, даже в кино, – и стало видно Ноэми, но она, моя девочка, пошевельнуться не могла, легаш-то этот раздавил ее в лепешку! Увидела меня и стонет: “Мама, мама!” И тянется ко мне, и плачет. А я шепчу ей: “Доченька! Любимая моя!” И мы обнялись крепко-крепко…