Стая воспоминаний - Эдуард Корпачев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
© Издательство «Современник», «Двое на перроне», 1973.
1Жизнь, жизнь и в этой белой темнице, где так прочны узы белых бинтов, где так упрямы и немногословны ходатаи в белом облачении!
Не то чтобы вновь выросло в Журанове чувство бесценности каждого своего дня, знакомое по тем дням, когда он лежал со свежей раной, похудевший, обобранный операцией на какую-то частицу тела, когда мысленно твердил то краткое название болезни, которое люди всегда произносят вполголоса, — нет, совершенно непозволительно было бы вернуться тому состоянию теперь, когда он ходит, удивляется, что живет и ходит, и готов совсем пойти вон из клиники. Просто Журанов подумал обо всем иронично — о жизни здесь, в больнице, об этих опасениях за свою жизнь, сознавая, что все это от нового потрясения, от дошедших слухов о Майе, жене его любимой и до невыносимого, до ненавистности прекрасной, которая вдруг стала уговаривать врачей оставить его в клинике, вообразив, что врачи от безнадежности выписывают его домой, и стала просить не выписывать из белой этой тюрьмы, если дела его уж так плохи, если уж все равно. Она не умоляла врачей спасти его, она лишь просила оставить его здесь, и Журанов не знал, пытались ли врачи образумить жену вестью о его выздоровлении, Журанов понимал, что женою завладела болезненная мысль, владевшая им так же цепко раньше, и если нормальным казался страх жены, то невообразима была ее просьба.
«Нет, ну неужели?» — возражал он себе, все так ясно представляя в той комнате, куда уже не вернется, все свои пробуждения в той комнате, голосок Ирины из прихожей, ломкий от неосознанной гордости: «Мам, я побежала», руки Майи, несущие блюдце с чашкой благоуханного кофе. Он сейчас никак не мог забыть все сразу, потому что последние дни в палате только и видел дом и жену, а ведь он не должен больше любить.
Невозможно, что все это так, что прошлое станет противным, и Журанов, поднимаясь и нащупывая ногами тапочки, стыдясь расстроенного своего лица, ощущая, что, всегда такой ловкий, быстрый в походке и жестах и в сорок лет очень складный, теперь даже и ходить разучился, — подумал о том, что должен бы он быть готовым к черному этому дню, что прошлое уже тогда, в прошлом, могло стать ему противным. Эта вежливость Майи, ненатуральная в отношениях ее и его, близких людей, эти поверхностные скользящие взгляды Ирины, дочери жены, падчерицы его, совершенно непохожей на мать, разве только в манерах или в жестах, а так совершенно непохожей на мать, такой черноглазой, чернобровой… Она и в восемь лет была чернявенькой, непохожей на мать, а потом она росла на его глазах, десять лет она росла, все изменялась, а потом все же стала напоминать маму, и, выросшая, взрослая, студентка, она, кажется, презирала его, Журанова, и временами необычайно вежливой старалась быть, как мама, отзываться на его взгляд или смех, а временами совсем и не видела его, хотя и он был там, в единственной комнате, где наигрывала она этюды, где поглаживала клавиши пианино маленькими и сильными, как у мамы, руками.
Если все эти люди, лежавшие в одной с ним палате, и не знали о его терзаниях, то знала медсестра Ванда Константиновна, и он старался до вечера, до ее дежурства собраться и выглядеть мужественно, хотя именно Ванда Константиновна могла сочувствовать его слабости, потому что она и рассказала ему обо всем. А вот тогда, в той дальней послевоенной московской юности, когда Ванда, Вандочка, темно-русая, с яркими от молодости и здоровья, спелыми губами Вандочка, уже работавшая медсестрой, хотела и для него, для Журанова, быть сестрой и даже больше, чем сестрой, и когда он приходил в Варсонофьевский переулок под балкончик с выпуклыми прутьями ограды на втором этаже и сначала бросал камешек в распахнутую створку балконной двери, а потом, едва появлялась на тесном балкончике Вандочка, он бросал ей снизу и мороженое в вафельном цилиндре, — разве тогда, в той московской послевоенной юности, они предполагали, что когда-нибудь встретятся уже незнакомыми людьми? Но сначала была война, казавшаяся Журанову нескончаемой потому, что в детстве время тащится всегда очень медленно, потом школьные четверти в послевоенные годы, а там уже настала и та счастливая пора, когда счастлив и без счастья, когда мчишься каждый вечер на свой перекресток, в свой переулок, под свой балкон. И все же, как ни безрассудна та счастливая пора, Журанов осознал тогда же, что все его приходы к балкончику, являвшиеся для него игрой, совсем не игрою были для Вандочки, и потому он, уже отслужив действительную службу, не стал искать Вандочку, не стал несбыточным и напрасным смущать ее.
Теперь же, после того как не один месяц первым снегом, все первым снегом перед ним вставал халат Ванды Константиновны, Вандочки, и сама она, склоняясь над ним, как когда-то сверху, с балкончика, смотрела темно-серыми, родными глазами сестры, Журанов беспокоился более всего тем, что у Вандочки в глазах, от искреннего ее участия, вдруг промелькнет случайное довольство, и они оба, Журанов и Вандочка, вспыхнут и разозлятся на самих себя, потому что сейчас на свете нет более верных друг другу людей, чем они, и это лишь случайное довольство. Никто ни в чем не кается, никто не упрекает, и Журанов не знал, хотела ли бы Вандочка теперь, чтобы юность возвратилась и все повернулось иным образом.
Он вернулся в палату и лег навзничь, закинув руки за голову; волосы у него черные, вразбивку с тускло-седыми, точно серыми от пыли, и теперь, наверное, прибавилось этих пыльных волос; он определенно не сказал бы, прибавилось ли, потому что долгое время не смотрел в зеркало, а когда стал ходить и бриться перед зеркалом, то изучал свое лицо, какое оно похудевшее, ожесточившееся от болезни. «И взгляд такой собачий, проникновенный», — думал он тогда, изучая свое лицо.
Он стал упорно думать, куда бы ему пойти из больницы, он перебирал знакомых, мысленно входил во все эти семейства, где всюду будет как гость, приехавший в Москву на некоторое время, на этот сентябрь. Или снять квартиру? Но ни за что, ни в коем случае не возвращаться домой, в ту единственную комнату, где остались только его вещи, вещи, а так все чужое. Все это оказывалось теперь основным вопросом, важным, как жизнь, и почему-то надеялся он, что все это поможет ему разрешить Ванда Константиновна, Ванда, хотя в эти часы потрясенности и колебался меж верою и неверием в искренность чьих-то слов.
2Самое необъяснимое, что жена, хоть и отталкивала, хоть и была противна ему теперь, но все-таки и не была уж так ненавистна и вспоминалась то и дело. Он вставал с койки и снова хотел идти в коридор, не любя самого себя больше, чем ее.
Если бы десять лет назад не ее прихоть; если бы он, всю осень и зиму только и твердя ее имя и наверное зная, что она только и твердит имя своего мужа, мечтает вернуться к нему и не может; если бы он, потеряв надежду, стерпевшись с мыслью, что Майя так и не станет его женою, не затевал странного и представлявшегося самому ему подвигом поступка, не стучался бы в дом ее мужа, полагая убедить, упросить его, настоять на его возвращении, а более всего все-таки желая увидеть этого счастливчика, бежавшего от любви; если бы он, обрадованный, что счастливчик этот, ничем не замечательный, приятный, маленького роста, худощавый, а так ничем не замечательный человек; если бы он, обрадованный обычностью лица и разговора этого счастливчика, не стал опять искать встреч с Майей; и если бы она, проведав о его самовольном знакомстве, вдруг не пришла к нему после того и не сказала с каким-то особенным чувством, сложным чувством то ли негодования, то ли упоенности собою; если бы не сказала она тогда, что им надо жить вместе, — то и не было бы вот этого черного дня.
А черный день уже отошел, уже была черная ночь, в палате все было темно, лишь золотились очертания двери и желтели толстые, волнистые стекла этой же двери, и все, наверное, уже спали, только в том, самом неразличимом углу кто-то повозился, ища ногами шлепанцы, да потом раздумал и снова улегся.
Можно жить и одному, и не надо больше думать о десяти прожитых годах, потому что так и не придет покой, так и не убедишь себя тем, что счастье не обязательно, что хватит с тебя работы, всяких там исканий в научно-исследовательском институте, книг по вечерам. Все-таки главное, что он покинет эту белую палату, и только бы помогла Ванда Константиновна. Вандочка отыскать новый дом.
Блеклые стекла двери затмились, Журанов угадал, что это Ванда.
И когда она села, пахнущая какими-то пролитыми на халат лекарствами, пожала его руку и не отпустила, он взглянул в ее лицо и не различил ее глаз, ему очень хотелось встретиться с нею взглядом, хотя достаточно было и пожатия.
— Я уж все за тебя додумала, все решила сама. — И она снова пожала его руку, хотя и не так уверенно. — Я и мужу и сыну сказала про тебя, и тебя ждут, Дима. Там у нас зимняя дача, мы живем до зимы, а если зима не очень морозная — то и всю зиму. Мы уже так много лет. А на тот балкончик, Дима, я забыла, когда выходила… Помнишь, Дима?