Стая воспоминаний - Эдуард Корпачев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Должно быть, Надя и впрямь дожидалась его на троллейбусной остановке. Или она даже отпросилась пораньше с работы, чтобы не прозевать на Каляевской одного неблагодарного? Он не сразу узнал ее, хотя и топтался, оглядывался по сторонам. Не сразу узнал, потому что Надя была в ином, но тоже изящном наряде: в юбчонке, похожей на свесившийся книзу цветок колокольчика, и в блузке, похожей на глядящий кверху цветок ландыша. Белое и голубое.
Они молча втиснулись в троллейбус. Надя улыбнулась как-то осторожно, совсем не так, как два дня назад, и если бы можно было определять чувства какими-то единицами измерений, долями или микронами, то в этой улыбке оказывались совсем незначительные микроны радости.
Почему-то не такой он уж рыцарь был на этот раз: не предложил Наде комфорт такси. Он спохватился: ведь оставались еще деньги! Но они вдвоем с Надей уже выходили на площадь Савеловского вокзала, в толчею тех, кто словно стремился поскорее вырваться из Москвы и стать из москвичей провинциалами или просто дачниками, жителями подмосковных деревень. Так ведь на самом деле и было: несметное число загородных жителей, вливаясь утром в толпы тружеников, становилось москвичами, а к вечеру вновь уезжало за город.
В молчании они добрели до какой-то скамейки с приклеившейся к ней и повторяющей очертания перекладин газетой.
— Что это за манеры? — спокойно принялась возмущаться Надя. — Это же оскорбительно для меня. Не позвонить! Так оскорбительно. Как будто мы случайно сошлись. Два года я вижу тебя, два года ты мне нравишься! Но неужели я обманулась в тебе? Не обижайся, но ты меня два дня подряд оскорбляешь. Пусть мы не можем встретиться, но как же не позвонить? Не могла же я обмануться в тебе! И если ты решишь, то я тоже готова решиться на все… Боже, так коротка жизнь!
— Вот-вот! — подхватил он судорожно. — Коротка, преступно коротка! — И, торопясь, принялся делиться своим горем — той врачебной тайной, которая будет все-таки тайной для Лунцова и Журбахина, он уж так решил: будет тайной для Лунцова и Журбахина.
— Неужели нельзя помочь? — прервала Надя в тревоге, точно от него, Штокосова, зависела судьба друга. — Сколько же ему лет?
— Мы ровесники, — пожал он плечами.
— Ровесники? — взглянула Надя каким-то новым, испуганным взглядом, наверняка в это мгновение запечатлевая в своей памяти его, Штокосова, облик: курчавая седина на висках, залысины, морщины — все меты сорокалетья.
И вот же как получается: выставляй себя небрежным или необязательным человеком, забывай о солнечной ночи и о Надиных поцелуях, пресных и горячих ее губах, щербинке в нижнем ряду зубов, белейшей, хрупкой на вид ключице, формой своей напоминающей вопросительный знак, — а тебя, неблагодарного, за весь этот дурной тон постараются осчастливить новым свиданием, чтобы ты воскрес для любви и опомнился.
— Мы ровесники, — нарочито повторил он, думая сейчас о том, что с уходом Лунцова непременно и он сам нечто в себе потеряет, будто и часть его души пустится за Лунцовым, в какие-то надмирные высоты…
А уже пахло крепким табаком. Штокосов с удивлением смотрел, как Надя извлекает из сумочки зажигалку в виде пистолетика и настоящие мужские сигареты «Прима» московской фабрики «Дукат». Той солнечной ночью, помнится, он курил как раз свои излюбленные сигареты и часто отправлялся на кухню за спичками, сетуя на то, что всегда теряет или где-то забывает зажигалки, и вот сейчас, когда Надя неумело прикурила, огоньком зажигая лишь нижний бочок сигареты, и осторожно втянула дым, тут же выдыхая его и морщась, — он и понял сейчас, что и зажигалка, и сигареты были припасены для него. В подарок, должно быть. Но почему она сама вдруг закурила?
Тут объявили о том, что электричка отправляется, Надя быстро сунула пистолетик и сигареты в сумочку, поцеловала его, а он остался сидеть на скамье, где была припечатана к планочкам чьим-то грузным телом газета, и не поворачивался, не смотрел через плечо на вагонные стекла, а ждал, пока пронесется электричка, мучаясь невыносимо долгим ожиданием, потому что ему надо было заплакать, пролить неврастеническую слезу, но не на глазах же у Нади. И когда тронулась электричка, он попытался схватить приклеившуюся к планочкам скамьи газету и прикрыться ею, в руках оказалось по клочку, и он, никак уже не умея совладать с собой, ощутил, как брызнули из глаз слезы, которые он тут же почему-то стал утирать газетными клочками, так понимая причину своей слабости: и эта готовность какой-то части его души отделиться и последовать в свое время за Лунцовым, в те высоты, где пустота и вечность, и этот испуганный взгляд милой женщины, которую он сам несказанно предостерег от чего-то, и этот крепкий, любимый им табак, этот дымок из ее рта, этот пистолетик, который она забыла подарить…
Не с этого ли мгновения им стали овладевать частые приступы нервной слабости, непонятной для друзей и названной ими слезным даром?
Посмотрев туда, куда умчалась электричка, на эти рельсы, берущие свое начало здесь и струящиеся до той платформы, где сойдет Надя, он побрел с перрона Савеловского вокзала пешком до Каляевской. Еще два дня назад он мчался этой дорогой в такси, такой уравновешенный и вальяжный, а вот нынче брел в обратную сторону, и все ему было не мило, и неинтересной и никчемной казалась жизнь.
Правда, ночью, когда он то и дело подходил к узкому окну старого здания, где он жил, и ловил бесконечный и в ночную пору шумок шин, то находил очарование в таких мгновениях бытия: душная летняя ночь, и шорох шин никого не разбудит, и спокойна за свое счастье жена, и спокоен за свое будущее сын, уснувший с тугим мячиком из черной резины в руке, с тем мячиком, с которым сын никогда не расставался и при случае сжимал его в ладони, наращивая мышцы рук… Жизнь прекрасна, в каждом дне ее, в каждом мгновении столько поэзии, но как примириться с тем жестоким исходом, уготованным для каждого из нас? Как примириться жизнелюбу? Как примириться калеке, если он знает о всех прелестях жизни, но никогда не ощутил медового аромата жизни? Как примириться сорокалетнему, слегка привеченному жизнью, слегка разочарованному в ней человеку, если последние годы он только и знал службу, давку в транспорте, жалкий рубль на каждый день? А столько было возможностей в жизни, столько неиспользованных вариантов, столько проплывших мимо дней!
Назавтра Штокосов появился на службе с твердым желанием разделить вечернюю компанию друзей. Сколько он ни передумал ночью, сколько ни перебрал вариантов, какими фантастическими планами ни обольщался, а все же ничего лучшего, чем застолье в пивном баре, не мог придумать. Или это все-таки и есть преданность друзьям, преданность до конца? Или все же судьба лишь соблазняет нас бесчисленными возможностями жизни, а предлагает всегда один, испытанный на каждом из нас, вариант?
Конечно же, приятели уже не надеялись к концу работы посидеть, побеседовать вместе с ним. Журбахин даже рявкнул недружелюбно:
— Куда теперь, домашнее животное?
— Вы что! — прикрикнул на него, спасая дружбу с ними, Штокосов. — Я с вами. Стол «Три пенса». Виват!
И когда там, где всех их знали и любили, где они для молодых петушков были примером настоящих мужчин и неразлучных друзей, Лунцов отправился искать смазливого Валеру, Штокосов грустным взглядом долго смотрел ему в спину, и ему казалось, что сейчас, когда Лунцов идет разболтанной, неверной походочкой, такой субтильный и особенно похудевший в последнее время, то за этой узкой спиной, вслед за Лунцовым, бредут, если можно так выразиться, все несчастья Лунцова: и война, обратившая его детство в полуголодное существование, и приступы мигрени в студенческие годы, когда надо было драться за стипендию, и бесконечные скандалы, учиняемые его бездетной женой, и положение образованного бессребреника, и этот неотвратимый близкий финал. Как это раньше он, Штокосов, не замечал, что серое, цвета замазки лицо Лунцова в последнее время обезобразили эти впавшие, как будто всосанные щеки? Как он раньше не замечал, что штаны на субтильном друге уже почти не держатся и он всегда, поднимаясь со стула, поддергивает их?
Но вот вернулся Лунцов, и они опять втроем. Вернулся Лунцов, ничего не знающий о своем последнем несчастье, и можно ценить хотя бы эту минуту жизни, когда они еще втроем, когда опять они неразлучны до вечера. Как обрадовались Лунцов и Журбахин тому, что он, Штокосов, не выпал из их круга. Как им показалось, наверное, что они скверно подумали о нем и что он вовсе не предал их компанию. Как они, должно быть, раскаивались в своих недобрых мыслях о нем, направляясь знакомым асфальтом к знакомому злачному месту. Как они веселы и как смотрят виноватыми и честными глазами. И никто из них не знает о неотвратимом финале одного из троих. Зачем же такое бремя легло на его, Штокосова, душу? И зачем это все так совпало: денежный прибыток, солнечная ночь и врачебный приговор? И можно ли теперь ему, Штокосову, хоть на день изменить компании и помчаться туда, на Инженерную улицу, где хранится припасенный для него пистолетик?