Метафизика Петербурга. Историко-культурологические очерки - Дмитрий Спивак
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ориентация на стиль и язык Льва Толстого была программной для М.А.Алданова, о чем он не раз высказывался как письменно, так и устно. Менее известно, что еще до революции, в Петербурге, он получил посвящение в тайны «вольных каменщиков» и прилежно трудился с тех пор в ложах «французского обряда». Впрочем, и это не было тайной, в особенности для друзей и коллег по писательскому цеху. В известной книге Н.Н.Берберовой о русском масонстве есть упоминание о том, как И.А.Бунин, вовсе не склонный к мистицизму, имел обыкновение подтрунивать по этому поводу над Марком Александровичем. «Бунин говорил: „Обедать? В четверг? Но Алданов никогда не может в четверг. Давайте лучше в пятницу. По четвергам он лежит в гробу, на rue Cadet, и вокруг него происходит какой-то таинственный обряд, вы же знаете!“»… Может быть, этим объясняется тот пиетет, с которым Ламор останавливался иногда перед высшими тайнами масонства, оставляя на время свою всегдашнюю иронию. К примеру, узнав от Баратаева, что тот собирается приступить к работе над «философским камнем», француз сперва, по обыкновению, отпускает остроту, а после серьезно замечает: «Вот я и думаю: что, если миру суждено переродиться самым неожиданным образом? Революция человечество, наверное, не накормит, а алхимия, может быть, и накормит. Сытое человечество, как сытый зверь, станет спокойнее, смирнее и, вероятно, бездарнее. Но тогда вы, пожалуй, создадите в этой лаборатории гомункулуса? Только, пожалуйста, не „по образу и подобию Божию“». В этой связи можно напомнить, что Марк Алданов с юных лет полюбил химию и никогда не оставлял занятий этой наукой. В частности, параллельно с романами о русской истории он работал над монографией по одной из многообещающих отраслей тогдашней химической науки. Выпустив ее в свет в 1937 году на французском языке, Марк Александрович говорил потом, наполовину в шутку, наполовину всерьез, что, может быть, этой книге суждена более благоприятная судьба, чем его беллетристике… Что же касалось «безумной надежды», высказанной Ламором, то она никогда не оставляла визионеров и получила новый импульс в свете развития позднейшей генетики. Во всяком случае, современный французский писатель Мишель Уэльбек в романе «Элементарные частицы» отсчитывает от появления этой науки начало «третьей метафизической мутации», которой, по его мысли, суждено в скором будущем изменить мир, создав «нового человека»-гомункулуса с заранее заданными телесными и душевными свойствами.
Эренбург и Битов
И.Г.Эренбург искренне считал пролетарскую революцию славной вехой на пути исторического развития человечества, а советское государство – неотъемлемой частью культурного мира и даже его авангардом. Правда, он видел, что на пути к лучшему обществу у нас был период мучительных трудностей и заблуждений. Впрочем, в истории какого общества их не было – и неизвестно еще, кто ошибался трагичнее. «Причем если у нас культ личности, то у них „культ благополучия“. У нас он кончился, у них – нет», – под такую формулу современные культурологи П.Вайль и А.Генис нашли возможным подвести историософские воззрения позднего Эренбурга, и в их суждении много правды… Наш публицист, таким образом, не только восстанавливал правильный кругооборот идей и ценностей в организме культурного мира, но и всемерно способствовал встраиванию в него культуры нового, социалистического общества. Этот контекст и видится нам наиболее конструктивным для понимания доминант эренбурговской метафизики Петербурга.
При первом знакомстве с сочинениями Эренбурга нас удивляет, как мало поддался он очарованию «северной столицы». А ведь Илье Григорьевичу довелось не раз посещать наш город – в том числе летом 1917 года, в преддверии роковой революции. Книга вторая книга его знаменитых мемуаров «Люди, годы, жизнь» (1961–1965), с которых пошел отсчет времени «хрущевской оттепели», начинается с описания водоворота политических событий, в который автор, недавний парижанин, попал, едва сойдя с поезда. Бегло описана атмосфера какого-то митинга в цирке Чинизелли, разоренные покои Зимнего дворца, беседы с растерянными членами Временного правительства. «Архитектура города, его проспекты казались мне необычайно ясными, величественными, но понять что-либо было невозможно», – признается писатель и в сентябре 1917 года … уезжает в Москву. Потом, по прошествии лет, Эренбург сам удивлялся, как он мог не почувствовать приближения Октябрьской революции – «главного события ХХ века» – тем более «потерять себя» и стать на добрых два года пассивным наблюдателем «триумфального шествия Советской власти». Любопытно, что для объяснения этой оплошности он обратился к мысленной подстановке Парижа времен Великой Французской революции на место Петрограда, охваченного волнениями: «Говорят, что из-за деревьев не видно леса; это так же верно, что из-за леса не видно деревьев. Читая о Франции 1793 года, мы видим Конвент, неподкупного Робеспьера, гильотину на площади Революции, клубы, где витийствовали санкюлоты, памфлеты, заговоры, битвы. А в том самом году Филипп Лебон сидел в маленькой лаборатории и думал о газе; Тальма репетировал ложноклассическую трагедию; модницы примеряли новые шляпы с лентами; домашние хозяйки рыскали по городу, разыскивая исчезающие продукты».
По всей видимости, эта метафора была ключевой для эренбурговского восприятия истории. Двумя десятками страниц ниже, он возвращается к ней и повторяет на новый лад, теперь уже применительно к ситуации 1960-х годов: «С тех пор прошло почти полвека… Мне хочется напомнить, какой выглядела Франция полвека спустя после революции 1789 года. Позади был калейдоскоп событий – термидор, госпожа Тальен, молодой корсиканец, наполеоновские войны, казаки в Париже, снова Бурбоны, белый террор, маленькая революция, – и в итоге Людовик-Филипп, демократизм которого состоял в том, что он прогуливался с зонтиком в руке и отвечал на поклоны верноподданных. Для парижанина 1839 года революция 1789 года была событием давно минувшей, загадочной эпохи. Из сотни людей, с которыми я вчера разговаривал, вряд ли один помнит дореволюционную Россию…». Дойдя до этого места, проницательный читатель начинал понимать, что автор сопоставляет эволюцию политического строя Франции, последовавшую за великой революцией, с историей советского государства. В таком случае на место демократичного, но недалекого толстяка Людовика (Луи) – Филиппа надобно было мысленно подставить товарища Хрущева и даже предсказать, чем закончится период его правления (Луи-Филипп, как мы помним, был отстранен от престола, но жизнь сохранил). Видимо, осознав всю силу своего сравнения, Эренбург не зачеркнул начатое предложение, но продолжил его с того места, где мы поставили многоточие, завершив свое рассуждение здравицей нерушимости советского строя: «…для пятидесятилетних, не говоря уж о более молодых, советский строй не идея, о которой можно спорить, не программа одной партии, а естественная форма общества». Вот что значит опытный царедворец и талантливый пропагандист!
Еще одним примером может служить разделение Петрограда на два враждебных стана, с особенной силой обнаружившееся в период между февральской и октябрьской революциями 1917 года. В прямом виде, но очень бегло, Илья Григорьевич упомянул об этом своем наблюдении в начале второй книги воспоминаний, однако в развернутом – на «парижских страницах», посвященных сравнению двух русских эмиграций – «красной» и «белой»: «Все отличало дореволюционную эмиграцию от белой. Русские беженцы, добравшиеся после революции до Парижа, поселились в буржуазных кварталах – в Пасси, в Отэй; а революционная эмиграция жила на другом конце города, в рабочих районах Гобелен, Итали, Монруж. Белые пооткрывали рестораны „Боярский теремок“ или „Тройка“; одни были владельцами трактиров, другие подавали кушанья, третьи танцевали лезгинку или камаринскую, чтобы позабавить французов. А эмигранты-революционеры ходили на собрания французских рабочих; эсеры спорили с эсдеками, „отзовисты“ – с сторонниками Ленина. Разные люди – разная и жизнь…». Как видим, Н.С.Хрущев не был так уж неправ, когда оценил книгу «Люди, годы, жизнь» как «взгляд из парижского чердака на историю советского государства». Форма высказывания, как это часто случалось у Никиты Сергеевича, была хамской – зато наблюдению, положенному в его основу, нельзя отказать в меткости.
Эренбург еще договаривал свою «весть о всеединстве», как его стали перебивать голоса совсем других людей, не располагавших ни его политическими заслугами, ни жизненным опытом, но уверенных в своем праве судить обо всем. То переходя на крик, то осекаясь, они говорили о том, что семнадцатый год прекратил поступательное развитие классической русской культуры, полностью разрушив ее. Можно надеяться на новый культурный подъем, даже духовное возрождение – но его инициаторы, как деятели всякого ренессанса, подойдут к старой культуре именно как к мертвому материалу: отбросят одно, воспримут другое, но переосмыслят все. Если Бог даст таланта и сил, на этой основе может возникнуть какая-то новая, неведомая пока культура. Делать вид, что старая традиция не погибла, что она продолжается, есть дело недобросовестное.