Дело Томмазо Кампанелла - Глеб Соколов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Охапка отпрянул назад, – странное изумление пополам с болью отразилось в его лице. Потом оно помрачнело, как-то сдвинулись брови, Охапкины руки заскользили по стоящему как раз рядом с ним стенду музея молодежи прежних лет. В конце рука его зацепилась за какой-то выступ на музейном стенде, словно бы он нашел долгожданную опору.
– Ладно, валяй, давай – добивай… Добивай, ладно, – проговорил он с искаженными губами. В это мгновение лицо его точно бы разом состарилось. Как будто исполнилось ему уже, по крайней мере, сорок лет.
Но молчание его было совсем кратким – прежняя стихия, прежнее исступление проявилось с новой силой:
– Братаны, как они нас подставили! Бэ-тэ-эры идут на восьмидесяти километрах в час, так, чтобы не успели подбить, – он отчего-то называл удивительные подробности, которые, безусловно, мог знать только со слов товарища-солдата. Но так страстна и так прочувствована была речь его, словно все с ним самим произошло совсем только недавно – едва ли не вчера только он сам, можно было подумать, ехал в том бронетранспортере. Он то и дело моргал и как-то уж очень крепко сжимал веки. И непрестанно, ни на секунду не имея успокоения, двигались его руки – красные, с кожей, растрескавшейся от экземы, должно быть, нервной.
Тут учитель Воркута стал подмечать, что Охапка не выглядит пьяным, хотя, конечно, было ясно, что он очень сильно пьян. Но как-то так естественно и явно незатруднительно было Охапке в этом состоянии, что совсем не усматривалось в нем пьяного человека, то есть человека, который подавлен на время вином, заторможен, глуп, еле языком ворочает. – Люди, что же вы?.. Не понимаете, что я вас всех люблю?! Люблю! Люблю! – несколько раз повторил он. Его речь как-то слишком быстро перескакивала с предмета на предмет. – Ну, что же, почему вы не верите?! Как вам доказать? Как?.. Скажите!
– А ведь и вправду докажет, если надо! – проговорил испуганно и недовольно учитель Воркута. – И убьет, и жизнью пожертвует!..
– Не волнуйтесь, не пожертвует! – скептически сказала женщина-шут. – Убить – по пьяной лавочке – убьет, а жизнью – не пожертвует… Он же алкоголик. А алкоголики ни за кого жизнью пожертвовать не могут.
Жора-Людоед, который стоял и внимательно слушал и Охапку, и замечания хориновцев, вдруг проговорил, обращаясь к пьяному парню:
– Брат, полпальца себе отхвати, и мы тебе поверим, – с этими словами он достал из-за пазухи и протянул Охапке медвежий тесак. Видимо, тот самый, что они с Жаком не так давно на перекрестке возле светофора у Охапки же и отняли. – Полпальца себе рубани – и ты точно нам брат. Раз ты такой удалой парень, раз ты всех так любишь, раз ты на любое дело за нас всех готов идти – докажи! Отруби себе полпальца, чтобы доказать нам, что ты не трепло, не болтун, не хвастун. А то мы подумаем, что ты только болтун и несерьезный человек.
Жак посмотрел на Жору-Людоеда озабоченно и с укоризной и поднял вверх руку, словно предупреждая о чем-то. Но было поздно – Охапка уже взял протянутый ему тесак.
Между тем Охапка теперь смотрел на тесак, словно припоминая что-то… Но, видно, так ничего и не припомнилось ему, потому что затем, очень спокойно, встал со стула и положил на его сиденье левую руку, поджав к ладони все пальцы, кроме среднего. Глаза его были остекленевшими, а губы – упрямо сжаты. Ни тени колебания не отразилось в его лице. Напротив, Охапка приступил к делу с большим толком, словно отрубить себе палец было для него все равно, что выполнить какую-то привычную фабричную работу.
– Ой, ой, ой! – Светлана – женщина-фельдшер, уже было бросилась, чтобы удержать Охапку, но Жора-Людоед решительным жестом остановил ее, и она замерла на месте и больше уже не произносила ни слова.
Теперь то, что происходило между Охапкой, Жорой-Людоедом и Жаком, происходило отдельно от участников самодеятельного театра «Хорин», так, как будто это был некий спектакль, театральная постановка мрачной и жестокой пьесы, а самодеятельные артисты «Хорина» оказались на этом спектакле в качестве только лишь зрителей. После остановленного Жорой-Людоедом порыва женщины-фельдшера, никто из самодеятельных артистов больше не сделал ни одной попытки как-то вмешаться в ход этой мрачной пьесы, прекратить ее.
– Стыдно! Мы жалкие трусы, – проговорил Журнал «Театр». – Но что мы можем сделать против этих горилл?! Что они здесь устроили! А мы все стоим и молчим, и смотрим…
– Теперь хориновскому вечеру точно конец! – мрачно прошептал учитель Воркута.
– Нет, не конец… – расслышав его слова, откликнулась также тихо Светлана, что работала фельдшером. – Хоринов-ский вечер только начинается! Вот она, настоящая революция в хориновских настроениях. Смотрите туда, на сцену, там сейчас начнет играть очень важный эпизод один по-настоящему серьезный артист! Сейчас от вида этой сцены в ваших головах произойдет настоящая революция в настроениях! В этом театре все будет правдоподобным, и кровь – настоящая. Произойдет настоящая революция в настроениях!
– Кажется, она уже некоторое время происходит… – заметил Журнал «Театр».
Тем временем Охапка, уже приготовившийся превратиться в калеку, посмотрел, перед тем как отрубить себе палец, на окружавших его людей долгим, серьезным взглядом.
– Он не ценит ничего… Ничего, кроме своих бессмысленных и ужасных сиюминутных чувств! – потрясенно сказал Журнал «Театр». – Ради этих чувств, ради развития своих настроений он пойдет на все, что угодно!.. Вот уж, воистину, бедовый человек! От слова «беда».
– Да, он истинный революционер настроений! – заметил учитель Воркута.
– Давай, валяй, палец так палец! – мрачно проговорил Охапка, глядя на стоявших вокруг него людей. – Хрен с ним, с пальцем. И не такое теряли! Пропадали и хуже. Подумаешь, палец! Не хотелось, конечно, мне лишаться пальца, без него я работать не смогу по специальности, но раз кругом такая хреновая жизнь, то хрен с ними – и с работой, и со специальностью, и с пальцем!..
Он замахнулся, и тесак упал вниз. Пальца по крайнюю фалангу – как не бывало. Брызнула кровища.
Охапка уронил тесак на пол и как-то тоскливо-тоскливо на одной ноте заныл, впрочем, не очень громко: «А-а-а…»
Журнал «Театр» стошнило.
– Мерзость!.. Какая мерзость! Отвращение! Отвращение! – запричитала женщина-шут. – Уберите этого мерзкого Охапку отсюда! Прогоните их всех вон! – продолжала она все громче и громче. – Этот Охапка – не человек!
Между тем Охапка со вздувшимися на шее венами, с глазами, затуманенными болью заговорил:
– За спины не прятались, ни за чьи спины не прятались! Воевали честно! – опять было совершенно невозможно понять, если, конечно, не знать из того, что рассказал дедок, что это все происходило не с самим Охапкой. – Ни за кого не прятались! Что-что, а страх мы сразу порастеряли. Мы сразу без страха остались. Его как будто и не было, страха этого. И теперь так же, теперь так же надо… Мы точно… Я так скажу, за Родину надо драться, за Родину. За березки родные можно и горло перегрызть. А вот это, вот это, вот всякой жестокости – этого мы не признаем. Колька мне говорил, рассказывал мне Колька – был там у них один, настоящий садист. Он на войну специально попросился… – тут Охапка явственно стал бледнеть, так что это стало заметно даже в полусумраке хориновского зальчика.
– А парень-то – с душой! – произнес Жак и, достав из кармана какую-то грязную тряпицу, служившую ему, видимо, для сморкания, ловким образом перетянул Охапке покалеченный палец.
– Смотри, сиди тихо теперь, а то Жора-Людоед тебя накажет! Он сегодня не в настроении, – припугнул Охапку Жак. – Совиньи, что в Лефортово жил, ты знал?
Многие хориновцы в этот момент встрепенулись.
– Да-а!.. Знал! Я все Лефортово знаю. А Совиньи знаю отлично! – кажется, даже и теперь похвастался Охапка.
– Так вот смотри, чтобы с тобой Жора-Людоед не сделал того же, что он недавно сделал в шашлычной с этим самым Совиньи, которого ты так хорошо знал, – прищурившись, сказал Охапке Жак.
Жора-Людоед тем временем внимательно и совершенно не стесняясь рассматривал находившихся в зальчике самодеятельных артистов, которые давно уже были ни живы ни мертвы от страха. Под стулом лежал медвежий тесак, а на стуле – отсеченная и неживая, какая-то вся сморщенная фаланга Охапкиного пальца.
Произошедшее было настолько просто и настолько «в общем-то ничего не случилось с Охапкой», как потом скажет один из участников самодеятельного театра, видевший всю сцену с отрубанием пальца, что хориновцы не могли вымолвить ни слова.
Потом тот же самый хориновец, что видел всю сцену, скажет еще, что «усекновение пальца внешне выглядело очень просто и внешне совсем ничего особенного не произошло ни во время, ни после него, даже Охапка, кажется, пережил это не тяжелее, чем как если бы ему, скажем, вырвали зуб, но в головах и настроениях участников самодеятельного театра происходило что-то такое ужасное, нечто такое необъяснимое, даже мрачное, тяжелое, невероятное, что потом они не могли непрерывно не возвращаться мыслями к этому отпечатавшемуся в памяти навечно эпизоду. А Жора-Людоед оставался спокоен. На то он и Людоед!»