Только один человек - Гурам Дочанашвили
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не узнал, парень?
Голос у нее был и чужой, и вместе с тем знакомый — он едва просачивался сквозь прикрывавший губы толстый платок. Вано приглядывался к ней с недоверием, а она заглянула ему в глаза и говорит:
— Устала я, подойди...
Он подошел, обнял ее одной рукой поверх бурки за спину, пригнулся к ней, а затем выпрямился, уже держа ее на руках. Так-то оно так, но:
— Во что это ты вырядилась? Что на себя нацепила?
— Я тебе больше не нравлюсь? — спросила она очень огорченно — дурачилась, конечно. Но этот божий агнец Вано попался на удочку:
— Как нет, нравишься! — заверил он ее от чистого сердца.
— Ии... — что куда хуже, она подмешала в свой хорошо отработанный голос нотки, предваряющие рыдание: — ии... не любишь меня больше?
— Да-а... А как же!
— Тогда сперва возьми меня на дорогу.
— На какую дорогу...
— Наверх.
Он с трудом тронулся с места — хоть это и Майя была у него на руках, но подъем есть подъем...
Из-под платка... снова послышался приглушенный, как будто не совсем голос... Короче, она проказничала...
— Тебя-то как звать? Совсем позабыла...
Теперь он отчетливо понял — над ним подшучивают... и вроде бы поддержал шутливый тон:
— Меняа? Рамаз.
— Ах даа, Вано!
Как бы ее перещеголял... Как бы не так! Не из таковских она была. Вот этот Вано через силу тащился в гору, а она, Майя, уютно устроившись у него на руках, без умолку тараторила:
— Правда, ты вот сказал Рамаз, и я вспомнила: не становись ты стихоплетом, парень, поэтом не становись. На кой ляд сдалась тебе эта рифма! знаешь ведь, какая это страшная штука?! — затянет так, что и не почуешь. Ты же ведь умный и... — шутила она,шутила! — Ты должен загодя наладиться быть осторожным. Я кстати припомнила, как этот Рамаз сбил с панталыку одного поэта. Рассказать?
— Как...
— А вот как, Вано. Один поэт как-то в обществе заметил, что на «р», мол, начинается множество имен, и давай перечислять. Набрал уже было целый ворох, да только под конец вдруг допустил ошибку. Ты не устал, а?
— Неетхх...
— Так вот, значит, он и говорит, что на «р», мол, столько имен, уйма: Ричард, Ростом, Ражден, Рапиел, Ростеван, Рамаз, ээ, Рамаз, да, Рамаз, Тамаз, Тадеоз, Тандила... и пошел и пошел. Кумекаешь?
— Даа..
— Воот таак перечислял, перечислял... и откуда куда его занесло. Чуешь? Это не иначе, как рифма ввела его в ошибку, заставив все сыпать и сыпать именами. Теперь ты видишь?
— Даа...
— Видишь или слышишь...
— Слышу, хуух, слышу.
— Не притомился ли чуток-с?
Ну и глупости же она молола...
— Не-етхх.
— Знай, парень, я тебе только добра желаю, потому и говорю: не становись поэтом, не жертвуй себя рифме, не гонись за ней, это очень трудно. Разве я не при тебе? — такая легкая...
Даа, уж, легче некуда... Он уже и думать позабыл об асфальте, когда к своей великой радости ступил на широкую дорогу: теперь появилась надежда, что Майя попросит опустить ее на землю. Да не тут-то было.
— Зайдем ненадолго в лес, а? — попросила она.
Кое-как он дотащился до леса...
— Теперь спусти меня.
Он с трудом опустил ее, закутанную в бурку, на землю и, вконец обессилевший, сам чуть не рухнул на нее.
С трудом разогнул спину.
— А теперь вон туда пройди.
Голос Майи прозвучал громко и требовательно.
— Куда туда... куда...
Он едва переводил дух.
— К нему...
— К кому... к нему...
Майя встала, глаза ее полыхали черным огнем. Выпростав из-под бурки руку, она повернула своего Вано в другую сторонущ и сказала, подтолкнув его в плечо:
— Иди вон к тому дереву.
Это был бук.
Это был покорно и твердо стоявший бук, дерево. Через силу доплелся до него Вано, и поскольку его отяжелевшее тело так и клонило к земле, он припал к этому — хоть и чужому — безлистому дереву, обхватил его руками и, крепко прижавшись к нему всем телом, с благодарностью ощутил, что этот бук как-то ему знаком, более того: он показался ему совсем родным; интересно, и деревьям тоже свойственно переселение душ? Но что нужно было здесь тому милосердному дворовому буку... Изнемогший и умиротворенный, впитывал Вано взаимнопередающуюся, прекрасную, тихую ласку. Бук стоял в эту зимнюю пору голый, без листьев, но когда Вано некоторое время поглядел на него, он даже, будто отогревшись, выпустил листочки; потом Вано вновь приложился к нему захолодевшей щекой — интересно, откуда же исходит это милосердие, эта необъятная, безмерная доброта? И вдруг Вано понял, понял — сам взрощенный землей, он обнимал пригревшего его непорочного вскормленника благодатной матери-земли, вбирая от него ласковое тепло той же земли. Но что же такое была эта самая земля, надежная, незыблемая кариатида природы и человека — все держалось ею, благостной: вода, воздух и даже любовь, если она хоть где-то существовала. Вано стоял голыми ступнями на этой промерзшей благостной тверди, вовсе и не помня, когда он снял обувь и носки, и, несмотря на зимнюю пору, все ж таки ощущал затаившееся где-то в ее глубинах тепло; и вот именно здесь, сейчас, ему открылось самое главное, самое для него важное: он ясно понял, что только и только эта бескрайняя, вездесущая земля была верховной владычицей всея прозы; пусть даже она, земля, и перекрыта местами асфальтом и прочей всякой чертовщиной, ты должен уметь найти, отыскать ее и, будь то зимой или летом, вот так ощутить ступнями, чтоб надежно подобно этому буку, взрастить свои думы и муки; и понял он, понял: престарелый шах, этот жестокий и коварный проходимец на троне, ступая по дорогим коврам, позабывший землю-матушку, должен был, облачившись на закате дней своих в жалкие рубища, в эти дни смирения и покаяния так, воот именно таак, подойти к буку, дереву, стать под ним на землю босыми ступнями, и, припав к нему, как когда-то в далеком детстве, с мольбой о спасении, обнять обагренными кровью руками этого милосердного вскормленника земли, это благодатное дерево. До краев исполненный благодарности, Вано обернулся и, в лихорадочном нетерпении, бросился к своей женщине; а она уже широко раскинула на опушке леса бурку, отбросила в сторону папаху и как ни в чем не бывало — это в самую-то зиму, — прилегла на бочок, даже распустив на груди теплую шаль.
Вано оторопело на нее уставился.
— Ты, значит... Маико?
— Даа, гадалка.
Встала, заглянула ему в глаза.
— Я ведь сказала, что везде и повсюду буду тебе встречаться.
Он, растерянный, не сводил с нее влюбленного взгляда, так как она, прорицательница Маико, с ее хижиной-буркой, была самой-самой его женщиной из всех ему встречавшихся.
Полыхая черным пламенем глаз, она взяла его за руку:
— Вот все этоо, — очертила она другой рукой круг, возможно, подразумевая всё-всё, что ни есть на белом свете; но где было понятьее, она ведь была темная-претемная, — за что ты любишь, Иванэ?
— Да откуда мне знать...
Она улыбнулась:
— Ооо, заладил опять по-своему: откуда, откуда... — А затем спросила:
— А ты хоть смекнул, Иванэ, почему я так надолго тебя покидала?
Он-то догадывался, но помалкивал.
— За последнее время ты у меня что-то немного возомнил о себе, вот и бросила я тебя, чтоб дать тебе почувствовать себя несчастным, так как счастливому и везучему человеку... Короче говоря Иванэ, будешь умником — я буду твоей, — и спросила:
— А хочешь, сведу тебя к Шах-Аббасу, якобы великому?
— Уух, очень!
Мигом позабыв о всякой усталости, он, вновь исполненный надежды и сил, подхватил ее на руки:
— Куда пойдем? Куда тебя отнести...
На руках у него была трудная, красивая какой-то зловещей красотой женщина Маико; она глянула на него снизу вверх вроде бы с сомнением, а этот Иванэ переспросил снова:
— Куда тебя взять?
Он думал, что она укажет на ту широкую, удобную дорогу, что вела под уклон, к городу, но Маико, обхватившая его одной рукой вокруг шеи, протянула заостренные пальцы второй руки к тому сияющему подле вершины высокой горы свету:
— Воон туда.
Трудный
С почтительным благоговением посвящаю Гураму Асатиани — человеку, которого, среди множества прочих заслуг и достоинств, всегда отличал взволнованный интерес к удивительным причудам грузинского характера.
— Что-то такое мне хочется сделать, а что, я и сам не знаю, — сказал затем Ушанги.
— Да брось ты, давай лучше дерябни, парень, сколько можно смотреть на полный стакан.
Стакан у нас был всего один.
— Если выпью, еще больше захочется.
— А ты возьми и сделай.
— Знал бы я, чего хочу.
— Что ж мне тогда с тобой делать?
— Да тебе-то что, тебе ничего, — нахмурился Ушанги.
И добавил следом: — Энергию мне девать некуда.
Ушанги было некуда девать энергию.
1А вообще-то он считал себя человеком, заслуженно обойденным судьбой. И, возможно, был прав, потому что давненько уже то ли сам связался с одной не раз побывавшей замужем женщиной, некой Дареджан, то ли она ему навязалась, — этого в точности никто не знал, — одно только было достоверно: все, так или иначе считали их парой. Разобраться в их отношениях было довольно непросто: если перед другими он ее поносил, то в лицо ласково называл Дарико, Даро, Дареджан; если за глаза на чем свет стоит крыл ее предков-«создателей», то ей самой клялся в верности; так же, как и место службы Дареджан, какой-то химкомбинат на людях именовал не иначе как «Ядокомбинатом», ибо терпеть не мог химию и все тому подобное, а перед самой Дареджан расхваливал — хорошая, мол, у тебя работа. Все это было крайне удивительно, потому что Ушанги никак не был по натуре двуличным; но еще более нас поражало, что, отнюдь не будучи двуличным, он был многоликим и, любил, если не что другое, то страшно любил разводить всякие байки: «Отправилась Камар-дева за Этери — та, сказывают, прослышав о болезни Бадри, удрала от свекрови, вошла в сад Амирана, села под чинарой и ну плакать, лить слезы; наплакалась вдосталь, притомилась и уснула; пришла сюда! же и Нестан, а Золодув возьми да отомкни хрустальный...»[59] — но мы его не очень-то слушали.