Проза и эссе (основное собрание) - Иосиф Бродский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Конечно, он шутил: поскольку угол был не тот, поскольку по законам оптики человеческий глаз может охватить в открытом пространстве только двадцать миль. Пространство, однако, открытым не было.
Тем не менее, мне приятно думать, леди и джентльмены, что мы дышали одним воздухом, ели одну и ту же рыбу, мокли под одним — временами радиоактивным — дождем, плавали в одном море, и нам прискучивала одна хвоя. В зависимости от ветра облака', которые я видел в окне, уже видели вы, и наоборот. Мне приятно думать, что у нас было что-то общее до того, как мы сошлись в этом зале.
А что касается этого зала, я думаю, всего несколько часов назад он пустовал и вновь опустеет несколько часов спустя. Наше присутствие в нем, мое в особенности, совершенно случайно с точки зрения стен. Вообще, с точки зрения пространства, любое присутствие в нем случайно, если оно не обладает неизменной — и, как правило, неодушевленной — особенностью пейзажа: скажем, морены, вершины холма, излучины реки. И именно появление чего-то или кого-то непредсказуемого внутри пространства, вполне привыкшего к своему содержимому, создает ощущение события.
Поэтому, выражая вам благодарность за решение присудить мне Нобелевскую премию по литературе, я, в сущности, благодарю вас за признание в моей работе черт неизменности, подобных ледниковым обломкам, скажем, в обширном пейзаже литературы.
Я полностью сознаю, что это сравнение может показаться рискованным из-за таящихся в нем холодности, бесполезности, длительной или быстрой эрозии. Но если эти обломки содержат хоть одну жилу одушевленной руды — на что я нескромно надеюсь, — то, возможно, сравнение это достаточно осторожное.
И коль скоро речь зашла об осторожности, я хотел бы добавить, что в обозримом прошлом поэтическая аудитория редко насчитывала больше одного процента населения. Вот почему поэты античности или Возрождения тяготели ко дворам, центрам власти; вот почему в наши дни поэты оседают в университетах, центрах знания. Ваша академия представляется помесью обоих: и если в будущем — где нас не будет — это процентное соотношение сохранится, в немалой степени это произойдет благодаря вашим усилиям. В случае, если такое ви'дение будущего кажется вам мрачным, я надеюсь, что мысль о демографическом взрыве вас несколько приободрит. И четверть от этого процента означала бы армию читателей, даже сегодня.
Так что моя благодарность вам, леди и джентльмены, не вполне эгоистична. Я благодарен вам за тех, кого ваши решения побуждают и будут побуждать читать стихи, сегодня и завтра. Я не так уверен, что человек восторжествует, как однажды сказал мой великий американский соотечественник, стоя, как я полагаю, в этом самом зале; но я совершенно убежден, что над человеком, читающим стихи, труднее восторжествовать, чем над тем, кто их не читает.
Конечно, это чертовски окольный путь из Санкт-Петербурга в Стокгольм, но для человека моей профессии представление, что прямая линия — кратчайшее расстояние между двумя точками, давно утратило свою привлекательность. Поэтому мне приятно узнать, что в географии тоже есть своя высшая справедливость. Спасибо.
1987
* Перевод с английского Елены Касаткиной
* Перевод текста «Acceptance Speech» выполнен по изданию: Joseph Brodsky. On Grief and Reason. Essays. Farrar Straus uiroux, New York, 1995.
(c) Joseph Brodsky. Все тексты Иосифа Бродского публикуются с разрешения Наследства Иосифа Бродского.
(c) Елена Касаткина (перевод), 1997.
Состояние, которое мы называем изгнанием, или Попутного ретро
Коль скоро мы собрались здесь, в этом очаровательном светлом зале этим холодным декабрьским вечером, чтобы обсудить невзгоды писателя в изгнании, остановимся на минутку и подумаем о тех, кто совершенно естественно в этот зал не попал. Вообразим, к примеру, турецких Gastarbeiter, бродящих по улицам Западной Германии, с недоумением или завистью взирая на окружающую действительность. Или вообразим вьетнамских беженцев, болтающихся на лодках в открытом море или уже осевших где-нибудь на задворках Австралии. Вообразим нелегальных иммигрантов из Мексики, ползущих по ущельям Южной Калифорнии мимо пограничных патрулей на территорию Соединенных Штатов. Или вообразим корабли, набитые пакистанцами, высаживающимися где-нибудь в Кувейте или Саудовской Аравии в поисках черной работы, которую разбогатевшие на нефти аборигены не желают делать. Вообразим толпы эфиопов, бредущих через некую пустыню в сторону Сомали (а может быть, наоборот?), спасаясь от голода. Давайте здесь остановимся, поскольку эта минута, отданная воображению, уже прошла, хотя многих можно было бы добавить к этому списку. Никто никогда не считал этих людей, и никто, даже при поддержке ООН, не сочтет: они исчисляются миллионами, ускользая от статистики, и образуют то, что называется — за неимением лучшего термина или большего сочувствия — миграцией.
Каково бы ни было правильное название для этого явления, чем бы ни руководствовались эти люди, откуда и куда бы они ни перемещались, какими бы ни были их воздействия на общества, которые они оставляют и в которые они приходят, одно совершенно ясно: они осложняют серьезный разговор о трудной судьбе писателя в изгнании.
Однако говорить мы должны; не только потому, что литература, подобно нищете, не оставляет своими заботами подопечных, но главным образом из-за древнего и, возможно, пока необоснованного убеждения, что если бы мастеров этого мира лучше читали, то дурное управление и горе, заставляющие миллионы пуститься в путь, несколько бы уменьшились. Поскольку особых оснований уповать на лучший мир нет и поскольку все остальное, по-видимому, в той или иной мере оказывается недейственным, мы вынуждены настаивать на том, что литература — единственная форма нравственного страхования, которая есть у общества; что она неизменное противоядие принципу «человек человеку — волк»; что она приводит наилучший довод против любого массового, тотального решения, хотя бы потому, что вся она от начала и до конца — о человеческом разнообразии и в этом ее raison d'etre. Мы должны говорить, потому что должны настаивать на том, что литература есть величайший — безусловно, более великий, чем любое вероучение, — учитель человеческой тонкости и, вмешиваясь в естественное существование литературы и мешая людям постигать ее уроки, общество снижает свой потенциал, замедляет ход эволюции и в конечном счете, возможно, подвергает опасности свое собственное устройство. Если это означает, что мы должны говорить сами с собой, тем лучше: не для нас, но, возможно, для литературы.
Нравится это изгнанному писателю или нет, но Gastarbeiter и беженцы любого типа лишают его ореола исключительности. Перемещенные и неуместные — суть общее место нашего столетия. А общее у нашего изгнанного писателя с Gastarbeiter или политическим беженцем — то, что в обоих случаях человек бежит от худшего к лучшему. Истина заключается в том, что из тирании человека можно изгнать только в демократию. Ибо старое доброе изгнание — нынче совсем не то, что раньше. Оно состоит не в том, чтобы отправиться из цивилизованного Рима в дикую Сарматию или выслать человека, скажем, из Болгарии в Китай. Нет, теперь это, как правило, — переход от политического и экономического болота в индустриально передовое общество с новейшим словом о свободе личности на устах. И следует добавить, что, возможно, дорога эта для изгнанного писателя во многих отношениях подобна возвращению домой, потому что он приближается к местонахождению идеалов, которыми все время вдохновлялся.
Если бы мы захотели определить жанр жизни изгнанного писателя — это была бы трагикомедия. Благодаря своему предыдущему воплощению, он способен почувствовать социальные и материальные преимущества демократии гораздо острее, чем ее уроженцы. Однако точно по этой же причине (главным сопутствующим результатом которой является языковой барьер) он оказывается совершенно неспособным играть сколько-нибудь значительную роль в этом новом обществе. Демократия, в которую он прибыл, дает ему физическую безопасность, но делает его социально незначительным. А именно отсутствие значимости ни один писатель, будь он в изгнании или нет, не может принять.
Ибо стремление к значимости часто составляет основу его литературной биографии. По крайней мере, значимость — частое биографии этой следствие. В случае с изгнанным писателем она почти всегда является причиной изгнания. К этому хочется добавить, что такое стремление в писателе есть условный рефлекс на вертикальную структуру его прежнего общества. (Для писателя, живущего в свободном обществе, наличие этого стремления выдает атавистическую память о неконституционном прошлом, которой наделена любая демократия.)
В этом отношении положение изгнанного писателя, в сущности, гораздо хуже положения Gastarbeiter или среднего беженца. Его стремление к признанию делает его беспокойным и заставляет позабыть о том, что его доход преподавателя колледжа, лектора, редактора или просто сотрудника тонкого журнала — ибо это наиболее частые занятия изгнанных авторов в наши дни — превосходит заработок чернорабочего. То есть наш герой, можно сказать, по определению, немного испорчен. Однако вид писателя, радующегося своей незначительности, тому, что его оставили в покое, своей анонимности, почти столь же редок, как зрелище какаду в Гренландии, даже при самых благоприятных обстоятельствах. Среди изгнанных писателей это явление почти совершенно отсутствует. По крайней мере, оно отсутствует в данном зале. Конечно, это можно понять, но тем не менее это печально.